* * *
Вечером, когда и мы все собрались на бал, к которому государь вышел гораздо позднее, первые, кто попались ему на глаза, были стоявшие вместе князь Меншиков, наш посланник в Вене, граф Медем и я.
- Что вы об этом скажете, - сказал он, обращаясь преимущественно к Медему, - вот, наконец, комедия сыграна и кончена, и бездельник свергнут. Вот скоро восемнадцать лет, что меня называют глупцом, когда я говорю, что его преступление будет наказано еще на этом свете, и однако ж мои предсказания уже исполнились; и поделом ему, прекрасно, бесподобно! Он выходит в ту же самую дверь, в которую вошел…
Государь продолжал еще говорить несколько времени в этом тоне и, как я слышал после от других, повторял то же самое в разных концах залы, приветствуя особенно милостиво командиров гвардейских полков, но прибавляя, что "дает слово, что за этих бездельников французов не будет пролито ни одной капли русской крови".
Далее государь говорил нам, как любопытно бы знать, что скажет обо всем случившемся Англия и как желательно было бы, чтоб французы, в минутном неистовстве своем, тотчас устремились на Рейн.
- Тогда, - сказал он, - немцы воспротивятся им из национальной гордости, а не то, если французы завяжут дело у себя и дадут немцам опомниться, то коммунисты и радикалы между последними легко могут, пожалуй, затеять что-нибудь подобное и у себя.
Наследник цесаревич, подойдя к нашей группе, со своей стороны заметил, что если, вообще, нечего много жалеть Людовика-Филиппа, то важен тут принцип и отвратителен тот вандализм, с которым французы посягнули на истребление королевских дворцов, галерей и проч.
Великий князь Константин Николаевич был весь исполнен воинской отваги и говорил, что мы себя не выдадим! Во время танцев он, оставляя их, в несколько приемов подбегал ко мне потолковать о происшедшем; причем, по обыкновению, восхваляема была им допетровская Русь, где, говорил он, мы были так отдалены от Европы и так исполнены преданности и религиозности, что подобное событие прошло бы для нас совсем незаметным.
Не привожу здесь моих возражений против этих мыслей, что составляло в то время предмет всегдашнего, хотя и очень мирного, нашего спора. Императрица, которая, сидя в кабинете цесаревны за особым столиком, кушала чай с несколькими дамами, подозвала меня к себе и, посадив за тот же столик, разговаривала с четверть часа о разных посторонних предметах. Только что она встала и маленькое наше общество разошлось, Константин Николаевич опять подбежал ко мне с вопросом:
- Вы долго сидели с императрицей: верно, она говорила с вами тоже о сегодняшних вестях?
- Напротив, ваше высочество, ни слова; она, я думаю, уже до того утомилась этими разговорами, где все мы, зная так мало положительного, переливаем понемногу из пустого в порожнее, что нарочно хотела переменить речь и развлечься чем-нибудь другим.
Государь оставался на балу очень недолго и, с восклицанием "ah, voila mon chandelier" (так он называл канцлера Нессельрода), удалился с ним во внутренние комнаты.
Разумеется, впрочем, что среди лихорадочного чувства, которым все были исполнены, самый бал уже имел вид какой-то аномалии. Хотя танцы и продолжались, но, по-видимому, сама же молодежь участвовала в них одними внешними движениями, а из нетанцевавших образовались во всех углах залы более или менее многолюдные кружки, где толковали о случившемся до пресыщения. Все было кончено в четверть первого, и на этот раз никто, кажется, не пожалел, что так рано. "Високосный год взял-таки свое", - говорили многие.
Другие вспоминали, что важнейшие трагические известия приходят всегда на балах царской фамилии, как, например, за два года перед тем весть о Краковском бунте разгласилась на вечере у великой княгини Марии Николаевны.
Были, наконец, и такие, которые до тех пор не понимали движения духа времени, не замечали никаких его признаков, витали как слепые или как бы в другом мире. "Не может быть, - восклицали эти, - статочное ли дело: все казалось так спокойно, мы были уверены, что живем в самой прозаической, пресной эпохе, и вдруг, нечаянно, попали во весь разгар революции 1789 года!.."
На другой день, в Чистый понедельник, было обычное заседание Государственного Совета, но и оно, как бал у цесаревича, вовсе не имело обыкновенного своего характера. Никто не слушал предложенных дел, и шепот с соседями об известиях из Парижа становился почти громким разговором.
Вообще, переход от Масленицы к Великому посту, который всегда знаменуется у нас таким внезапным переломом бешеного веселья на совершенное затишье, в 1848 году прошел совсем незамеченным. Общественное внимание так сосредоточивалось на парижских происшествиях, все так были заняты высшими интересами, так жаждали развязки грозной драмы, что почти не оставалось места ни другим разговорам, ни другим помыслам, и каждый очень легко и скоро забыл о спектаклях, танцах, блинах, балаганах и балах.
В первые дни Великого поста весь город был, так сказать, на ногах; все скакали из дома в дом за новыми вестями, осаждали газетную экспедицию и тем более недоумевали и тревожились, что самые газеты, ожидаемые с нетерпеливой жадностью, приносили одни противоречия, недомолвки или известия малодостоверные.
За повреждением железных дорог вокруг Парижа журналисты ничего не узнавали иначе, как из рассказов путешественников или через короткие и неясные телеграфические депеши.
23 февраля государь пригласил к себе французского поверенного в делах Мерсье, которого он очень жаловал и который вдруг сделался лицом без образа. Смотря на него уже как на частного человека, император Николай впервые высказал ему тут, со всей откровенностью, истинные мысли свои о Людовике-Филиппе, и Мерсье во многом должен был согласиться. Июльская монархия рушилась, как и возникла; одного дня довольно было, чтобы ее низвергнуть. Императрица говорила, что бывший король, в бегстве своем из Парижа, верно, не раз вспоминал о нашем государе и что образ императора Николая должен был преследовать его, как страшный призрак.
В тот же день, когда Мерсье имел свою аудиенцию, все находившиеся в Петербурге французы были собраны к шефу жандармов графу Орлову. Он удостоверил их именем государя, что они будут продолжать пользоваться прежним покровительством нашего правительства, разумеется, при соблюдении с их стороны совершенной тишины и спокойствия, но что, впрочем, каждому из них, кто сам пожелает, предоставляется свобода выехать из России.
Между тем, эти огромные интересы, которые в публике поглощали на время участия ко всему другому, для императорской фамилии нисколько не служили препятствием к отправлению дел, даже и второстепенных. Так, например, 24-го числа императрица лично ввела в Патриотический институт новую его начальницу, перемещенную из Полтавского, а государь присутствовал при молебствии, совершенном по этому случаю в институте.
* * *
В книге моей "Император Николай в совещательных собраниях" подробно изложены история и окончательная участь наделавшего в свое время много шума указа 8 ноября 1847 года о предоставлении помещичьим крестьянам выкупаться на волю при продаже имений с публичных торгов. Между тем, в конце 1847 года возникла мысль, принадлежавшая к тому же кругу понятий, но, в существе и по объему ее, гораздо более важная, именно о предоставлении крепостным людям права приобретать в собственность движимое имущество.
Непосредственным поводом к этой мысли послужило рассказанное мной приобретение в казну, у графини Самойловой, Графской Славянки, крестьяне которой объявили, что между землями, принадлежащими к сему имению, находятся и купленные ими для себя на собственные деньги.
Отсюда Комитет министров возбудил общий вопрос, который по высочайшей воле был передан во II-е отделение Собственной его величества канцелярии. Он поступил туда еще в мое управление, но я успел лишь войти в переписку о нем с министром юстиции, а окончательное представление в Государственный Совет пришло уже по вступлении снова в должность графа Блудова.
Государь гласно и неоднократно говорил разным лицам, что если в Совете возникнет хотя один голос против предложенной меры, то это установление потеряет в его глазах всякое к себе доверие, а при таком указании вопрос предлежал уже не о том, быть или не быть делу, а о том лишь, как бы лучше его обставить и привести в исполнение. Проект графа Блудова подвергнулся в департаменте законов разным изменениям, но каждый из нас понимал, что если никакой закон не может иметь полного действия без санкции, то и закон о предоставлении крепостным людям приобретать собственность, пока с ним не будет соединено право охранять эту собственность от притязаний помещика, т. е. судиться с помещиком, останется почти одной мертвой буквой; дать же такое право при сохранении в своей силе прочих отношений владельца к его людям невозможно. Поэтому все более или менее соглашались, что новый закон будет лишь полумерой. Оставался вопрос о форме его обнародования. Граф Блудов и, согласно с ним, департамент законов, полагали закон сей, окружив его, для избежания вопросов, разными подробностями, ввести прямо в продолжение Свода, но в общем собрании Совета эта мысль была встречена сильной оппозицией и, наконец, единогласно положено: вместо внезапного помещения даруемого крепостным людям права в продолжение Свода, обнародовать его особым указом, но самым коротким, оставя подробности времени и будущему развитию. Так и сделалось, и указ в этом виде был подписан государем.
Во время заседания о сем Совета, происходившего вслед за парижскими известиями, многие члены в частных между собой разговорах замечали, что теперь, в виду таких событий, едва ли время издавать подобное постановление, но это замечание не имело никаких последствий и осталось только в кругу разговаривавших.
* * *
По мере того, как после известия о французской революции следовали, одна за другой, вести о восстаниях в Германии, умы в Петербурге все более и более приходили в напряженное состояние, хотя собственно в России все, благодаря Бога, продолжало обстоять по-старому. При таком расположении умов все, казавшееся еще за две недели до того предметом первостепенной важности, отодвинулось вдруг на последний план и лишилось всякого значения. И интересы, и направления, и мысли, и оценка вещей - все в эти роковые две недели изменилось до такой степени, что настоящее представлялось как бы тяжелым сном, а близкое прошедшее - отдалившимся на целые годы, все ходили озабоченные, в каком-то неопределенном страхе.
Где только сходились два человека, там непременно шла речь о современных событиях на Западе. Публично слышался везде один лишь голос негодования и омерзения. Войско одушевлено было превосходным духом, и все офицеры, вся молодежь, страстно желали одного - войны. Купечество горевало об участи 50 млн. руб., за год перед тем вверенных нашим правительством французскому. Говорили и кричали более всего в бюрократии, но в ней никогда не было у нас ни единодушия, ни силы.
В училищах являлись разные партии, между ними и партия красных, мечтавших о республике даже и для России, но тут расправа была не трудна. Все это не представляло никаких серьезных элементов для опасений, тем более, что господствовавшие тогда на Западе идеи: свобода книгопечатания, народное представительство, национальное вооружение и проч. составляли для девяти десятых нашего населения один пустой, лишенный всякого смысла, звук. Более других страшился и, может статься, один имел повод страшиться класс помещиков, перед вечным пугалищем крепостного нашего состояния. Но для правительства существовали и другие предметы опасений: наши западные губернии и Царство Польское, где революционные идеи, при посредстве всемирной пропаганды и эмиссаров - парижских, познанских, галицийских - находили для себя более приуготовленное поле.
* * *
В это время я очень часто виделся с двумя лицами, которые, со своей стороны, ежедневно виделись с государем, пользовались полным его доверием, находились у источника дел и первые знали о всем происходившем. Я говорю о графах Орлове и Киселеве, которые, оба согласно, рассказывали, что сначала государь был в самом воинственном расположении духа, но потом благоразумие и государственная предусмотрительность одержали в нем верх над этими порывами личного мужества. Он остановился на том, чтобы отнюдь не предпринимать ничего ни против Франции, ни против других государств, пока они будут ограничиваться одними внутренними своими делами, но быть всегда готовым на случай, если бы действия их нарушили внешний мир.
- Не поддавайтесь только великодушию в пользу ваших союзников, - говорил ему Киселев.
В этом отношении он был, конечно, совершенно прав, ибо кто же из этих союзников отвечал бы нам взаимной помощью, если б она потребовалась, а поддерживать монархическое начало вне России было уже слишком поздно.
Следуя правилу быть наготове, государь предназначил выдвинуть с весны сильную армию на западные наши границы. В этом же смысле даны были инструкции отправленному к своему посту в Вену графу Медему и находившемуся здесь в то время в отпуску и также возвращенному к своему посту секретарю парижской нашей миссии Балабину, а управлявшему нашим посольством в Париже (брату графа Киселева) велено немедленно выехать оттуда и ждать дальнейшей развязки на Рейне, вызвав из Парижа и всех находившихся там русских подданных. Граф Киселев, к которому очень благоволил князь Варшавский, находившийся в эту эпоху в Петербурге, рассказывал мне, что в фельдмаршале явно отражались те же фазы, через которые прошел и государь. Сперва он дышал самым восторженным, героическим духом и одной лишь войной.
- К весне, - говорил он, - мы можем выставить 370 тысяч войска, а с этим пойдем и раздавим всю Европу!
- Очень хорошо, да где ж возьмете вы на эту армию денег?
- Деньги! Всякий даст, что у него есть, и я сам пошлю продать последний мой серебряный сервиз.
- Ну, не велики еще будут эти деньги; да другой вопрос: кому же командовать вашей армией?
- Кому? А на что ж Паскевич? Кто поправил Ермолова грехи, кто Дибичевы? Кто, во всей новейшей истории, счастливо и с полным успехом совершил пять штурмов? Все тот же Паскевич. Авось Бог даст ему и теперь не ударить лицом в грязь!
Но прошло несколько дней, и Паскевич совсем переменил тон; он уже начал говорить о бесполезности внешних с нашей стороны действий, о большей необходимости охранять внутреннее спокойствие и проч. Словом, при своем отъезде 29 февраля в Варшаву фельдмаршал уже был настроен совсем на другой лад.
В эти смутные времена положение императора Николая было, конечно, одним из самых тягостных. С его привязанностью к монархическому началу, имея близких ему или его семье почти во всех дворах Германии, а в одном из них и родную дочь, он принужден был бездейственно смотреть, как падали вокруг него цари и престолы, и как от дерзостного буйства народных страстей разрушалась вся святыня испоконных политических верований; смотреть и бдительно между тем бодрствовать над покоем собственной своей державы. Но, поистине, тут мы и научились познавать все величие духа нашего монарха, особенно при сравнении презренного малодушия немецких государей с блестящим мужеством и твердостью, явленными Николаем в день 14 декабря 1825 года, или в 1830 году при холере в Москве, или в 1831 году посреди буйной черни на Сенной и кровавого бунта в военных поселениях. И в эту новую страшную годину не только не ослабевали ни на минуту его привычная деятельность и энергия, но он находил еще в себе достаточно духа казаться веселым и даже шутить. Раз за обедом, при мне, он обратился с вопросом к своему французскому метрдотелю:
- Итак, гражданин, послали ли уже ваше одобрение вашему новому властителю и господину Кризопомпу I?
Это шуточное прозвание дано было великим князем Михаилом Павловичем одному из членов тогдашнего временного французского правительства, механику Альберу (ouvriermechanicien Albert).
Известно, как быстро в эту грозную эпоху парижский пожар охватил всю Германию. Вслед за государственными переворотами в маленьких тамошних державах они очень скоро совершились и в больших: Австрии и потом Пруссии. Каждая телеграфическая депеша сообщала, каждый курьер привозил весть о новых требованиях народов, о новых уступках правительств. Революция везде торжествовала.