И ещё похоже этому другой раз случилось у них, через год, в 58-м, почти одинаково с прежним разом, и опять включая то самое, что заставило после переживать и долго стыдиться самою себя за то, что не решилась сдержаться ответно, наверно, чтобы сам он потом не думал о ней хуже, чем есть. Хотя бы для виду стоило сжаться и робость показать. Его тогда академиком сделали, и он уже не скрывал, что заметил перемены какие-то, всеобщего характера: но только Сталина поносил ещё до того, пока все остальные и сами стали это делать, забыв про эту его великость и что отец был советскому народу. Говорил постоянно, кого-то имея в виду своего, по работе, почти что орал:
– Гулага на вас нет, идиоты! – и тут же, правда, успокаивался, отмякал, отпускало его, и сам же, держась за сердце, просил пилюлю раньше нужного времени.
А в 59-м чуть не довёл до больного вопля, так терзал её всю, с таким напором, что только держись, гвардейские! Это когда Луну с той стороны сфотографировал, с задней, через спутник его какой-то, она не поняла. Но порадовалась вместе с ним, что всё получилось, как он хотел. А про себя подумала: и стоило мучиться, чтоб картинку эту заиметь? Без неё жили, и ничего, не умирали, а с ней – вон как, даже ходить потом неуклюже пришлось до самого вечера.
Но наибольшая радость была у него, когда он приехал ночью того дня, самого для него великого, как после же и сказал, и – нет, не орал и не бесился от счастья, и не указал глазами на спальню – просто изрёк, что, мол, всё, милая, есть у нас теперь Первый и сами мы первые, и навсегда такими в истории останемся. А сам светился, это она хорошо про него научилась понимать, когда – такое, а когда – совсем другое. И сильно измучен был ещё, выжат в лимон, снова сердце придерживал ладошкой и сам же спросил про пилюлю. Но потом всё-таки сказал, иди сюда, Настёна, давай, оставайся рядом, побудь со мной, поговори, расскажи что-нибудь, всё равно чего, я послушаю, мне так и так не заснуть сегодня.
А после и сама услыхала, когда по радио прогремели на весь свет, что полетел и вернулся, живой и здоровый. Но вот только, где он, этот космос, до какого наконец уже живьём добрались, всё равно было непонятно: высоко ль, низко ли, пустое там всё уже окончательно и чёрное, и птицы туда не достают никакие, или можно, если вглядеться, увидеть его снизу через трубу, или без неё, так же, как видно дымный путь от крохотного самолётика или звёзды по ночам. А есть ещё и стратосфера какая-то, тоже, бывало, поминал её, но вот только ниже она космоса этого или как-то ещё, Настасья не знала. А выспросить никак не складывалось. А наутро, чуть свет, улетел в Москву докладывать, видно, кому надо, про что положено – самолёт был у него свой, прикреплённый, она это тоже знала: только для него и для соратников его по большим делам.
Одно её удивляло немало – то, о чём, даже саму себя иной раз стесняясь, осторожничала поразмышлять. Все эти памятные десять лет, вплоть до той поры, когда её Павел Сергеевич сочетался законным браком с Евгенией своей, он так или иначе, когда пореже, а когда и на удивление частя, если подпадало под настрой, никогда не брезговал ею, домработницей с проживанием, уборкой и готовкой, хотя сам по себе уже изначально был большой человек, а потом на её глазах стал ещё выше. Она чувствовала такое сама, никто ей ничего не сообщал, даже Валера, его охранник-водитель. А пару-другую раз слыхала, что про Хрущёва кому-то выговаривал, Никиту Сергеича, причём строго, с вызовом в голосе. Господи, подумала, да кто ж он тогда будет, коли на самого без всякого страха так серчает и гневается, пускай даже не напрямую, а через телефон. А после ещё сколько-то время прошло, того-то скинули, кукурузника, так он похожее – и про Леонида Ильича. Она опять засекла, собственными ушами, и тоже не из лицеприятных оборотов выдавал кому-то, и снова без всякой боязни. А уж "Цэка" сюда, "Цэка" туда – это бессчётно, не успевала собирать, сколько кому и как припомнил про него, что и не так решают, и не про то думают, и не туда смотрят, сидя у себя по высоким кабинетам.
Так и прожили всё это длинное время, и, если откинуть различные случайности, не так чтоб, по большому счёту, частые, и невзгоды, обрушивающиеся на хозяина и рикошетом отдающие по ней, то было всё у них в миру и по взаимности, коли можно сказать так про него и про неё, Настасью, приживалку при Павле Сергеевиче Царёве.
6
Бабу Настю Аврошка когда слушала, когда нет, но неизменно вступала в дебаты. Та никак не могла угомониться насчёт её акварелек, внушала девочке так и сяк, прижимая руки к сердцу и глядя на неё преданными глазами, что стало б всё это ещё краше, коль мешано было б чуток погуще, посильней. И поменьше бы самой водицы, чего её жалеть, краску-то эту. И вот если б тут добавить ещё мало-мальски попонятней, а там маленько отрубить от угла, где наворочено очень уж невнятно, то, глядишь, и расцветёт, заиграет, заулыбается картиночка твоя, так что и не стыдно понести будет, куда все их на показ носят.
Цвет был её, Аврошки, слабостью. Такую интересную особенность восприятия мира через цветовую гамму девочка обнаружила в себе первой, сама, где-то в промежутке между двумя и тремя цыплячьими годами. Что это было – понимать ещё не научилась, однако цвет этот сам по себе манил, звал, призывно подмигивал ей, и она шла на него, тянулась, пыталась достать и догнать тот, какой заявлял о себе пуще прочих.
С самого начала в любимых числился фиолетовый. Особенно, если он был густой и сочный, будто наполненный некой посторонней всему остальному цветовой силой. И если выглянуть в окно или, предварительно зажмурившись, резко распахнуть глаза, то всегда можно было обнаружить синий, голубой с белым, он же небесный, или, на крайний случай, ярко-жёлтый, пронзительный, солнечный, жаркий. Фиолетовый же с первого дня был подарком. Он был редкий уже сам по себе и потому встречался нечасто, словно ловко хоронился от Аврошкиных глаз всякий раз, когда она желала его обнаружить где-то поблизости. Фиолетовой или около того была бабы Настина юбка, длиннющая, толстая и довольно неласковая на ощупь, но при этом всё же была она немножечко черней, чем ей нравилось, – это если честно, без обмана.
Натурально фиолетовой была чашка – уже окончательно и по-настоящему, а поверху у неё – окантовочка, слабо-сиреневая, посветлей самой чашки, как бы разбелённая тёплым утренним молочком, какое обычно подавали к пшённой каше. Было так красиво смотреть, что иногда хотелось лизнуть эту единственную в доме фиолетовую чашку, впитать в себя её призывный цвет, вогнать его в самую свою дальнюю серединку, а заодно изловить на ней губами блик заоконного света и укусить его за ласковый блистючий бок. Это было даже вкусней, чем укусить заварной чайник из кобальтового сервиза с золотой окаёмкой по круглой затычке.
После него шли ещё два, оранжевый и зелёный. Но не сильно зелёный, а больше его болотистый оттенок, без крокодиловой жгучести и едкой колкости для глаз. А если понятней, то молодое сено, которое только-только начинало становиться старым, нравилось ей больше, чем трава в самой своей летней середине, когда насыщенность её колера зашкаливала всякие разумные пределы и ничего не оставалось, как только пригасить всё это белым с добавкой сероватого. А вот оранжевый не раздражал даже в первозданном варианте, оттого и прилипал к глазам сразу и долго не уходил, оставаясь в памяти и соединяясь так и сяк с другими соседними цветами, если брать по радуге.
Но всё это было уже потом, про это они много-премного говорили с дедушкой, когда тот, наконец, возник из ниоткуда. А пока её неисчислимые акварели висели в детской повсюду: она лично указывала бабе Насте место, куда той следует вколотить гвоздик под уже готовое произведение, и та неумело, но предельно старательно исполняла волю своей воспитанницы. Сама же Аврошка к каждой своей акварельке, прикусив от усердия язык, приделывала на заднюю сторону крепёж в виде нитяных петелек, сажая их на казеин. Клей надёжного послевоенного замеса в своё время обнаружился в нижнем ящике прадедова стола. Содержимое этого случайно найденного ею стеклянного пузырька, казалось, уже безнадёжно затвердело в верхней своей части под крышкой, образовав мутную непробиваемую клеевую пробку. Однако Аврошка изловчилась, потыкала в неё гвоздиком раз, другой, третий, и корка лопнула, отпала, выковырилась. Внутри же было самое оно, уже не такое жидкое, но и не непреодолимо густое. В результате самодельные петельки схватывались накрепко и держали акварели на гвоздиках просто насмерть. Среди них были – просто, были – отдельно. Эти, последние, считались ею маленькими шедеврами и по этой важной причине висели отдельно от остальных, непосредственно над столом, какие – низко, какие – повыше, и, неслучайно соединённые вместе, образовывали первую в жизни выставку акварельных работ юной художницы Авроры Царёвой. А в середине композиции неизменно пребывал папа Павел Сергеевич, умерший от остановки своего пожилого, бессчётно издёрганного сердца, когда Аврорке было три с половиной. Ему же, когда его не стало, недавно исполнилось шестьдесят четыре, и сердце его остановилось прямо на операционном столе. Они успели прожить с её матерью четыре с небольшим года: это был её первый брак, первый и, несмотря на огромную разницу в возрасте, на удивление счастливый.
7
Она не была одной из них, учёных или женщин-конструкторов, составлявших его ближний круг, внутри которого уже вряд ли оставалась хоть одна незанятая научная дама, которая в разное время, так или иначе не пыталась бы заручиться его мужским доверием. Его обожали, его боготворили, его боялись, но о нём и мечтали. Он был Бог, они же все были земные.
А она, Евгения, просто служила в одном из его КБ чертёжницей, недавней выпускницей Карагандинского Политеха, и по своей работе не имела практически ни одного шанса хотя бы единожды пересечься с ним по прямой служебной надобности: слишком уж скромен был вклад Жени Цинк в их условно общее дело. Единственным, что могло как-то связать с ним таких, как она, были редкие и довольно бессистемные забеги отца-создателя ракетной техники к конструкторам и чертёжницам, в их епархию, расположенную от его главных дел так, что требовалось еще потратить время, чтобы добраться к ним.
Иногда он злился по-настоящему, устраивал разнос, срывался с места и нёсся по филиалам, делал угрожающий проверочный круг, хотел лишний раз на месте лично проконтролировать читаемость бесконечных рабочих чертежей, их соответствие его строгим установкам, проследить собственным суровым глазом порядок и точность исполнения. Мало кому доверял, всё больше тянул сам, не хотел упустить ни одну мелочь, себе же самому не разрешал проявить даже минутную слабость или поверить на слово, когда возникали малейшие сомнения. Знал – непозволительно терять темп для неоправданной последующей доводки узла, от которого зависит плановый ход сборки. Спешил. Хорошо понимал, что не успевает с задуманным двигателем следующего поколения для своего же носителя. Возраст. Общая усталость. Сердце это чёртово, в конце концов. И всё это при отсутствии единственной женщины в жизни. Да и откуда ей было взяться? Не в сталинском же Магадане строгого режима, и не в сменившей его вскоре владимирской "шарашке", где пришлось провести шесть, считай, пропащих для дела и жизни лет. Только потом, миновав страшный промежуток, одна за другой стали осуществляться его мечты: первый в мировой практике трёх– и четырёхступенчатый двигатель, первый спутник, первый автоматический космический аппарат для полёта на Луну, первый космонавт и практически сразу вслед за ним ещё двое – экипаж.
И тут – она, та самая, не найденная прежде, возникшая из ниоткуда, просто высунувшая из-за чертёжной доски молодую светловолосую голову, чтобы лишний раз взглянуть испуганными глазами на "великого", на самого Царёва, – хотя никто из ближнего начальства и не афишировал, кто у них там кто в головной конторе и как выглядит. Да только всё равно все и так знали, что вот он и есть Главный, этот немолодой дядька с пронзительным, но заметно усталым взглядом умных бледно-серых глаз, с порывистыми движениями своего плотно сбитого корпуса, с мягким, но упругим голосом, не предполагающим возражений, – тот, от кого всё зависит, кто делает так, что всё вращается, движется и летает.
Другие из местных кабэшных жались при виде него, трепетали, старались лишний раз не выставиться, дабы не попасть под горячую руку. Увидит чего не так, глаз вперит, мысленно прогонит туда-сюда в голове своей гениальной все возможные последствия, после чего не скажет ни слова, круто развернётся и резко покинет помещение. А дальше… Дальше – всё, мало не покажется, и так бывало не раз и не два.
А она глянула и тут же напоролась на его встречный внимательный луч. И была вычислена и одарена улыбкой, хорошей, человеческой, призывной. Так ей показалось тогда, в тот счастливый день, переросший в их первую ночь уже через неделю после этого случайного пересечения глазами. И сразу перестало быть страшно, отпустило, и она расслабилась, хоть вообще-то не умела этого делать. Он подошёл, кивнул, едва заметно потянул носом, воткнулся глазами в чертёж. Хмыкнул, сунул руки в карман и развернулся к ней лицом. Ей снова захотелось провалиться сквозь землю, но она устояла, более того, постаралась сделать вид, что этот начальственный визит должного впечатления на неё не произвёл и от дел текущих особенно не оторвал. Спросила, не опуская глаз:
– Если есть вопросы, пожалуйста, спрашивайте, не стесняйтесь. Нам тут скрывать нечего, всё на бумаге, сами видите. – Затем поднесла карандаш к чертежу и провела линию, доведя её до нужного места. И вопросительно посмотрела на гостя. Свита, что сопровождала, замерла, ожидая вердикта.
– Хорошая работа, – сказал Главный, – всегда бы так… – Улыбнулся, развернулся и энергичным шагом пошёл на выход. Что при этом имелось в виду, осталось загадкой, но вдумываться не стали – главное, пронесло.
По женским меркам ей было тогда в самый раз, Женечке, Евгении Адольфовне, – двадцать три, чуть больше. Однако в известном отношении у неё не было ещё никого и никогда, практически стерильна была в этом обидном для любой не ущербной женщины смысле. С другой стороны – тоже ведь как-никак секретчица, хотя и не такая уж большая, но всё же с допуском и личной завитушкой на грозном ватмане. И ничего, что допущена к одному лишь только узелку, да и не к самому, правду сказать, ответственному: что-то там сбрасывающее наружу избыточное давление в нужный момент, размером с детский кулачок, на двух несекретных пружинках и одном типовом клапане.
А он, великий, улыбнулся всей своей секретной личностью и одновременно глаз в неё воткнул, отдельно от всего лица, остро, пронзил, будто съел всю её целиком, заглотнул через доску кульмана, без остатка, – чертёжницу, чудом затесавшуюся в его КБ в противовес своему не слишком надёжному отчеству и не так чтобы нейтральной фамилии "Цинк".
Дальше было проще, чем могло быть. Просто велел узнать и к вечеру доложить семейное положение этой сотрудницы плюс сведения по остатку. Главное, хотел убедиться, что отсутствует сам факт непреодолимости, малопонятный для обычных смертных, но решающий персонально для него всё и вся.
Оказалось – Цинк, странная такая и немного суровая, хоть и немецких корней, но и не слишком рисковая фамилия у чертёжницы той, светленькой, что так глянулась и, кажется, запала на него с первого взгляда. Подумал ещё: раз работает, то наверняка проверили, выявили, скорей всего, вековую принадлежность к отечеству и допустили до его КБ. Остальное – за ним. Попутно чертыхнулся, понимая, что, как ни крути, а – заложник, как все они, но только в гораздо большей степени. Точно знал, даже не загружал себе голову сомнениями такого ряда – не сойдётся что, просто не позволят, сделают так, что исчезнет из поля видимости, и больше не найдёшь никогда, так что спасибо им в каком-то смысле, что непрошенную заботу проявляют, время его берегут, фильтруют жизнь через собственное поганое сито и мягко подправляют в нужную им сторону. А лучше бы не было их совсем. Глядишь, шёл бы с заметным опережением этих дурных, почти преступных в его глазах планов, которые сам же вынужден строить с учётом интересов государства. Их – не его.
Он написал ей короткое письмо, от руки: запечатал в конверт, тоже не в свой, факсимильный, а в простой, обезличенный, и попросил помощника отвезти и отдать ей в руки, без комментариев.
Он писал:
"Уважаемая Евгения Адольфовна, я знаю, что Вы меня "увидели", то же самое могу сказать и о себе. Если я ошибаюсь, то заранее прошу Вас меня простить. Это вовсе не означает, что я самонадеян больше того, на что привык рассчитывать: просто я далеко не молод, как Вы знаете, и уже не могу разрешить себе затевать игры не слишком искренние. Вы мне понравились, причём очень, и я знаю, что Вы свободны. Не буду лукавить: пишу Вам в надежде обрести взаимность, хотя и понимаю, что шанс мой невелик, учитывая возраст и мою хорошо известную Вам занятость по работе. Она же, как Вы, наверное, догадываетесь, навсегда останется таковой.
Евгения Адольфовна, если это моё короткое письмо не вызовет у Вас отторжения, то очень надеюсь, что Вы сразу черкнёте пару строк и передадите конверт моему помощнику. Затем, если не станете возражать, я Вам позвоню. П. Царёв"
Самое удивительное, что записке этой Женечка почти не удивилась. Не то чтобы она реально ждала, что с ней произойдёт вскорости нечто подобное, или что, по крайней мере, этот невероятный сам по себе факт подтолкнёт её к переоценке собственной женской личности, но просто некая совершенно необъяснимая природой подсказка той же ночью втиснулась ей голову, вдавив её вместе с бигудями в подушку, и заставила мысленно, секунда за секундой, пересмотреть его появление на её скромных двух с половиной квадратных метрах. И ещё – возникло чувство, новое, отдельное от всего того, что было раньше. Поняла вдруг, что тоже женщина, и что достойна даже столь высокопоставленного мужского интереса, и что узелок её на двух пружинках – лишь малая и неответственная часть той большой и прекрасной жизни, в которой полноценного места ей прежде не находилось.
Она перечитала письмо трижды, тут же, у кульмана, впитывая глазами непривычные извивы его жёсткого, с обратным наклоном почерка и стараясь по возможности не показать лицом своего внезапного удивления или какого-либо переживания. Она просто вполне по-деловому кивнула, призывая вручителя обождать, и тут же принялась писать ответ, тем же самым карандашом, каким вычерчивала свой секретный узелок, думая о том, что, так, наверное, поступали господа из прошлых веков, посылая кучера с посланием к княгине, чтобы непременно "быть у них на балу в четверьг осьмнадцатого к вечеру".