А в шесть часов утра - звонок. За дверью - Борис Леонидович. Оказалось, он ездил на дачу и обратно, ходил всю ночь по городу…
Мы молча обнялись…
Была пятница четвертого апреля сорок седьмого года. Мама с мужем и детьми уехала на весь день в Покровское-Стрешнево.
И подобно тому как у молодоженов бывает первая ночь, так у нас это был наш первый день. Я гладила его помятые брюки. Он был воодушевлен победой. Поистине: "Есть браки таинственнее мужа и жены".
Утром этого счастливого дня Б.Л. сделал надпись на красной книжечке своих стихов:
"Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя.
4 апр. 1947 г.".
Эта красная книжечка имеет свою историю. Во время моего первого ареста в сорок девятом году забрали все подаренные мне Борей книги. А когда следствие закончилось и "тройка" в образе молодого прыщавого лейтенанта вынесла мне приговор, Борю вызвали на Лубянку и отдали книги, принадлежащие мне; и он вырвал страницу с надписью. А другим утром, когда я вернулась из лагеря и мы снова были счастливы, и даже счастливее - я все-таки упрекнула Борю: как он мог? Теперь уже на оборотной стороне переплета его рукой было написано: "Я вырвал надпись, когда принес домой. Что тебе в ней?!"
Молча я прочитала это и ниже сделала свою надпись: "Нечего сказать, хорошо сделал: если бы не вырвал, эта книга была бы памятью о счастье - а теперь - о несчастье, о катастрофе. Да!"
Тогда Боря взял принесенный с собой снимок, на обороте его слово в слово повторил надпись сорок седьмого года, приписав под этой же датой слова: "Надпись вечная и бессрочная. И только возрастающая". Но это написано уже в пятьдесят третьем году.
И МАНИТ СТРАСТЬ К РАЗРЫВАМ
Да, четвертое апреля сорок седьмого года! С него началось наше "Лето в городе". И моя квартира, и квартира Б.Л. были свободны. Мы встречались почти ежедневно.
Я часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с домиками и длинным хвостом позади - и это увековечено в одном из стихотворений "Юрия Живаго":
…Ты так же сбрасываешь платье,
Как роща сбрасывает листья,
Когда ты падаешь в объятье
В халате с шелковою кистью.Ты - благо гибельного шага,
Когда житье тошней недуга,
А корень красоты - отвага,
И это тянет нас друг к другу.
В то лето особенно буйно цвели липы, бульвары словно пропахли медом. Великолепный "недосып" на рассветах влюбленности нашей - и вот рождаются строчки о вековом недосыпе Чистопрудного бульвара. Б.Л. входит в мою комнату в шесть утра… Он, конечно, не выспался - а значит, не выспался и бульвар, и дома, и фонари.
Как-то я заколола маминым черепаховым гребнем волосы вокруг головы, и родилась "женщина в шлеме", смотрящая в зеркало… "Я люблю эту голову вместе с косами всеми!"
Теперь нас, тех, прежних, давно уже нет, но и гребень мамин в моих тогда густых волосах, и недоспавшие липы вошли в стихи и живут от нас отдельно - от меня, от Б.Л., от маленькой комнатенки на Потаповском.
В наших днях "под током" вперемежку с трагическими нотами было все-таки много забавного.
Однажды, в самые первые дни, получив возможность после долгого хождения по холодным улицам посидеть в тепле в моей маленькой комнатке (это было, кажется, вторым его визитом в семью), Б.Л. рванулся ко мне на диван со стула. Диван был такой старый, что сейчас же рухнул - подломилась ножка. Борис Леонидович с испугом отпрянул.
- Это рок! Сама судьба, - сказал он взволнованно, - указывает мне на мое недостойное поведение!
В другой раз, много позже, когда мы особенно часто объяснялись и ссорились, тоже произошел эпизод, до сих пор заставляющий меня улыбаться. Борису Леонидовичу очень хотелось как-то досадить мне в отместку за какую-то сцену накануне. Я же хотела мириться, наставила в комнате много васильков в различных вазах.
- Это синюхи, - сказал Б.Л. сердито. - И вообще - сорняки.
Потом оказалось, что он не любит букетов в комнате, хотя сам часто посылал их знакомым дамам.
Б.Л. ненавидел семейные сцены. Видимо, и за жизнь до меня вдосталь хлебнул их. Поэтому, когда я начинала какой-то более или менее серьезный разговор, он заранее настораживался. На мои справедливые упреки начинал гудеть:
- Нет, нет, Олюша! Это уже не мы с тобой! Это уже из плохого романа! Это уже не ты!
А я упрямо твердила:
- Нет, это я, именно я! Я живая женщина, а не выдумка твоя!
Каждый оставался при своем.
Я считала Борю больше чем мужем. Он вошел в мою жизнь, захватив все стороны, не оставив без своего вмешательства ни единого ее закоулка. Так радовало меня его любовное, нежное отношение к моим детям, особенно к повзрослевшей Иринке.
Мамино влияние на первых порах наших трагедий сказалось на Ирином отношении к Б.Л. Вначале она, глядя, как я то вешаю, то снимаю его портреты, поджимала губки и с презрением говорила: "Бессамолюбная ты, мама!.."
С ее взрослением все переменилось. "Я понимаю тебя, мама", - наконец сказала она, увидев, что я в очередной раз вешаю портрет Б.Л. обратно.
Кто-то из взрослых сказал детям: "Ребята, вы смотрите, каждая минута, проведенная с классиком, должна быть для вас дорога!" И вот из этого казенного и такого строгого термина "классик", уважительного и почтительного, в устах Иры вдруг появилось милое, ласковое слово "классюша"…
Классюша стал для нее самым близким человеком на свете, она очень чутко ощущала и милые его смешные слабости, и величие, и щедрость.
Но тогда дело было не в детях.
Я тоже часто бывала не на высоте и испортила много хороших минут. Накручивания близких не проходили для меня бесследно, и нет-нет да предъявляла я Боре какие-то свои на него бабьи права. Больно и стыдно вспоминать глупые эти сцены. Вот что Боря писал мне, всласть находившись по улицам и то ссорясь со мною в чужих парадных, то мирясь:
…Я опять готовлю отговорки,
И опять все безразлично мне.
И соседка, обогнув задворки,
Оставляет нас наедине.Не плачь, не морщь опухших губ,
Не собирай их в складки.
Разбередишь присохший струп
Весенней лихорадки.Сними ладонь с моей груди,
Мы провода под током.
Друг к другу вновь, того гляди,
Нас бросит ненароком.Но, как ни сковывает ночь
Меня кольцом тоскливым,
Сильней на свете тяга прочь
И манит страсть к разрывам.
"Нет, нет, все кончено, Олюша, - твердил Б.Л. при одной из попыток разрыва, - конечно, я люблю тебя, но я должен уйти, потому что я не в силах вынести всех этих ужасов разрыва с семьей. (З.Н. тоже в это время, узнав обо мне, начала устраивать ему сцены.) Если ты не хочешь примириться с тем, что мы должны жить в каком-то высшем мире и ждать неведомой силы, могущей нас соединить, то лучше нам расстаться. Соединяться на обломках чьего-то крушения сейчас уже нельзя".
Но мы, повторяю, были "провода под током" - разойтись было не в нашей власти.
Однажды тяжело заболел младший сын Б.Л. Леня. И З.Н. у постели больного сына вырвала у Б.Л. обещание больше не видеть меня. Тогда он попросил Люсю Попову сообщить мне об этом решении. Но она наотрез отказалась и сказала, что это он должен сделать сам.
Я, помню, больная лежала у Люси в доме в Фурмановом переулке. И вдруг туда пришла Зинаида Николаевна. Ей пришлось вместе с Люсей отправлять меня в больницу, так как от потери крови мне стало плохо. И теперь не помню, о чем мы говорили с этой грузной, твердой женщиной, повторяющей мне, что ей наплевать на любовь нашу, что она не любит Б.Л., но семью разрушать не позволит.
После моего возвращения из больницы Боря явился как ни в чем не бывало и трогательно мирился с мамой, объясняя ей, как он любит меня. Мама к таким переменам уже стала привыкать.
И еще одна попытка разрыва. Шел пятьдесят третий год. Близилось мое возвращение из лагеря. Как он тосковал обо мне, добивался моего освобождения, видно даже из трогательных открыток, написанных им в Потьму под именем мамы. Мне посчастливилось их оттуда вывезти.
Первый его инфаркт, можно считать, был вызван нашей разлукой: именем этой разлуки зазвучали лучшие стихи того периода:
С порога смотрит человек,
Не узнавая дома,
Ее отъезд был как побег,
Везде следы разгрома…
Ему снилось наше свидание как несбывающееся чудо:
Засыплет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги,
За дверью ты стоишь…
И вдруг, когда судьба готовила нам чудо реального свидания, ему в это время представилось, что я уже не я, а он уже не он, а З.Н. выходила его от инфаркта, и личную жизнь нужно оставить, подменяя ее преданностью и благодарностью. И вот Б.Л. вызвал на Чистопрудный бульвар пятнадцатилетнюю Иру и дал ей весьма странное поручение. Девочка должна была передать своей матери, когда та вернется после четырехлетнего заключения в лагере, его слова: он любил меня, все было прекрасно, но теперь отношения могут измениться.
Жаль, что Ира не вела тогда никаких записей. И потому не сохранилась вся непосредственность, наивная прелесть и вместе с тем несомненная жестокость его слов.
Я знала его боязнь перемен в близком человеке. Он упорно не хотел повидаться со своей сестрой Лидией, которую помнил молоденькой красивой девушкой. "Какой будет ужас, - как-то сказал он мне, - когда перед нами окажется страшная старуха и совершенно чужой нам человек". Я уверена, такой старушкой он ожидал после лагеря увидеть и меня. Отсюда его деликатное поручение Ире: мол, жизнь может и не сложиться по-прежнему.
И вдруг он увидел - я такая же. Ну похудевшая, может быть. Моя любовь и близость к Б.Л. всегда меня как-то удивительно воскрешали.
Словом, разорванная разлукой, наша жизнь вдруг преподнесла ему неожиданный подарок - и вот вновь превыше всего "живое чернокнижье" горячих рук и торжество двоих в мировой вакханалии.
Нас охватила какая-то отчаянная нежность и решимость быть всегда вместе. А Ира о "поручении" на бульваре рассказала мне много лет спустя после смерти Б.Л.…
Да, была "страсть к разрывам", необходимая ему, поэту, но всегда побеждала наша человеческая тяга друг к другу, словно мы не могли друг без друга дышать. Каждая встреча - первая, прижму его голову к себе молча. Слушаю, как отчаянно бьется сердце. И так до последнего, рокового мая шестидесятого года. Состариться ему было, видно, не дано.
Помню, когда я вернулась из лагеря после смерти Сталина, Б.Л. написал свою аллегорическую сказку, посвященную моему "плену" и освобождению. Если он изобразил меня там сказочной девой, которую обхватил дракон, то себя, может быть, он чувствовал рыцарем, бродящим бродами, и реками, и веками, и уж несомненно хотел представить себе, что из плена меня все-таки спасло его имя. "Хотя я тебя в это вовлек поневоле, Лелюша, но ты же сама говоришь, что "они" все-таки не посмели меня добить. Ведь по ихним понятиям пять лет - ничто, "они" отмеряют десятилетиями! И вот - наказали тобой, а Бог все поставил на место!"
Невозможно восстановить, что и как говорил мне Б.Л. в эти удивительные минуты. Он готов был "перевернуть мир", "целоваться мирами".
И так мне было радостно ощущать, что он думал обо мне как о части своей семьи, и я чувствовала, что забота обо мне и моих домашних вдохновляет и подымает его.
- Олюша, я ухожу от тебя только для работы, - часто повторял он, расставаясь со мной. И возвращался, если удастся творческий день, в мою комнату как к заслуженному празднику - и мы были оба радостны, и, казалось, не было жизненных трудностей…
Но и вместе с тем напоминал, что мы не должны подталкивать жизнь, все само придет к нам, как пришла новомирская встреча.
- Ты мой подарок весенний, душа моя, как хорошо сделал Бог, что создал тебя девочкой…
- Олюшенька, пускай будет так всю жизнь - мы летим друг к другу, и нет ничего более необходимого, чем встретиться нам с тобой… и не нужно нам больше ничего - не надо ничего подсказывать, усложнять, кого-то обижать… Разве ты хотела бы быть на месте этой женщины? Мы годами уже не слышим друг друга… И конечно, ее только можно пожалеть - она всю жизнь была глухою - голубь напрасно постучался к ней в окно… И теперь она злобится на то, что ко мне пришло настоящее - но так поздно!..
В эти минуты все наши ссоры уходили в небытие. Жаль, что мои бабьи бредни все-таки периодически возвращались. В то время как я чувствовала себя счастливой избранницей, обыватели жалели и осуждали, и это было досадно… Хотелось, наверное, сочувствия и признания. Мама наконец оставила нас в покое.
НАША "ЛАВОЧКА"
Когда Боря настоял (в начале сорок восьмого года), чтобы я ушла из "Нового мира", он начал давать мне систематические "уроки" поэтического перевода.
Поскольку с детства я писала, любила стихи и чувствовала их, Б.Л. заявил мне, что "поезда национальных поэзий стоят на наших путях" и сесть в один из первых вагонов - в моих силах, я вполне могу утвердить себя как переводчик-поэт.
Приученный к труду, которым волей Божьей стало для него собственное творчество и чудотворство, он очень ценил трудоспособность других на любом поприще. Был врагом всякого дилетантства, - может быть, потому занятия живописью своей первой жены считал пустым препровождением времени и ставил намного выше разумное, как ему казалось, талантливое хозяйствование З.Н., умеющей и любящей возиться с картошкой в огороде. Может быть, потому он бросил свои занятия музыкой, поняв, что в ней не достигнет нужных самому высот, на что указывала ему гениальная ошибка Скрябина, проигравшего юношеский этюд начинающего музыканта, семнадцатилетнего Пастернака.
В начале нашего знакомства Б.Л. работал над Шандором Петефи. Стихи эти переводились так, будто писались заново:
Моя любовь не соловьиный скит,
Где с пеньем пробуждаются от сна,
Пока земля наполовину спит,
От поцелуев солнечных красна.
<…> И вот передо мною лежит томик Шандора Петефи с Бориными журавлями:
"Слово "Петефи" было условным знаком в мае и июне сорок седьмого года, а близкие переводы мои его лирики - это отображение мыслей и чувств к тебе и о тебе, приближенные к требованиям текста. На память обо всем этом.
Б. П.
13 мая 1948 г."
А вот и снимок Б.Л. с надписью:
"Петефи очень хорош своей изобразительной лирикой, картинками природы, но ты еще лучше. Я много занимался им в сорок седьмом и сорок восьмом годах, когда узнал тебя. Спасибо тебе за помощь. Я переводил вас обоих…"
Эта надпись сделана в пятьдесят девятом году. Все наши годы заставали нас за обращением друг к другу в переводах чужих стихов.
Итак, Петефи был первым нашим объяснением в любви. С доверенностью Б.Л. на получение гонорара за это счастье я ходила как с векселем, по которому его получаю.
В маленькой комнатке на Потаповском Б.Л. объяснял мне, что именно нужно уяснить себе как аксиому в технике переводов. Я начала пробовать. Смешно вспомнить: стихотворение в десять строк укладывалось у меня в сорок минимум.
Боря смеялся над такой отсебятиной и учил, как сохранить смысл, отбрасывая слова; как оголить идею и, не гоняясь за красивостью, одеть ее в новые словесные одежды, кратко, как можно короче!
Нужно было как по лезвию бритвы лавировать на границе между художественным переводом и импровизацией на заданную тему.
Когда, по его мнению, я усвоила его уроки в достаточной мере, он повел меня в Гослитиздат, где представил Александре Петровне Рябининой… Дали мне переводить Гафура Гуляма. Увы, его за меня фактически едва не всего перевел Б.Л., ибо я из каждой строки все-таки делала пять. В печати Гафур почему-то не появился.
Б.Л. писал редактору Анне Иосифовне Наумовой:
"Я совершенно отрицаю современные переводческие воззрения.
Работы Лозинского, Радловой, Маршака и Чуковского далеки мне и кажутся искусственными, неглубокими и бездушными. Я стою на точке зрения прошлого столетия, когда в переводе видели задачу литературную, по высоте понимания не оставлявшую места у влечениям языковедческим…"
И в своих беседах со мной он часто отвергал распространенное современными переводчиками стремление передать подстрочник точно; это, по его мнению, в конечном счете ведет к недопустимому затемнению смысла.
Чтобы передать оригинал более точно, отбрасывая лишнее, надо отойти от него подальше, взглянуть как бы со стороны. Чем дальше отойдешь, тем больше приблизишься. Чей это афоризм - не помню, но Б.Л. проповедовал именно это.
Иногда, благословляя меня на новую работу, он давал письменные инструкции. Вот, например, одна из них:
"1) Усиливать до полной ясности, как в прозе, содержание стихотворения, его тему.
2) Где можно, скреплять рифмами внутри, а не по концам, распадающуюся, неевропейскую форму.
3) Пользоваться свободными, неровными размерами, преимущественно трехдольными. Позволять себе пользование ассонансами".
Впоследствии возникло наше литературное содружество, названное нами "нашей лавочкой". Ряд стихотворений начинал переводить Б.Л., а продолжала я, оставляя ему время для работы над романом. И я стала хорошо зарабатывать.
Вот надпись, сделанная Борисом Леонидовичем на автографе перевода (стихотворение Витезслава Незвала "Зов времени"):
"Старайся продолжать также. Чередуй строчки с ударениями на конце со строчками с ударением на предпоследнем слоге. Пользуйся только "смыслом" подстрочника, а не переноси в перевод полностью слов из него. Они вздорны, не всегда понятны и неподходящи. Переводи не все, а только посильную часть, но этою ценою добивайся "определенности" в переводе, большей, чем в оригинале, - требование обязательное при таком безалаберном, сумбурном содержании. Весь перевод, вместе с началом, будет новым, за твоею подписью".
Я работала с ним особенно счастливо во время нашего творческого лета пятьдесят шестого года. Б.Л. тогда занимался подготовкой большого поэтического однотомника и автобиографическим очерком для него, а я, что называется, взахлеб переводила Тагора. Деньги нужны были, и они добывались любимым трудом. Удачливым - что может быть лучше этого?
Помню, как тихими августовскими сумерками, едва успел Боря вступить на кузьмичевскую террасу, я ему прочитала предсмертное стихотворение Тагора "Бьют вдали часы":