Книга 1. На рубеже двух столетий - Андрей Белый 10 стр.


- Тот Бобынин?

- Да он… он… он… умница?

Вот что делал наш быт с математиками.

Совсем иным в днях детства и отрочества отпечатлелся мне другой математик, Болеслав Корнелиевич Млодзиевский; почему-то я вижу его в паре с Умовым, - с Умовым, о котором я буду говорить как о своем профессоре; весьма талантливый человек и, как Умов, умница, но с умом, иначе поставленным, Болеслав Корнелиевич занимал меня; его помню: доцентом; потом экстраординарным и ординарным профессором.

Прекрасный лектор, преподаватель ряда высших учебных заведений, не чуждый весьма философии, даже способный заглядываться в сферу искусства, он кое-что в нем понимал: более от ума, чем от чувства; и он - хорохорился; Умов садился в кресло опочивать в созерцании физических космосов; Млодзиевский, - вскипая из кресла, соскакивал с кресла; и - начинал вертеться волчком; Умов торжественно выступал в буднях быта; а Млодзиевский, вертяся, задевался о косности, издавая особый "жуж": "дауж" волчка; был - вертуном, непоседой.

Его огромная голова с огромным лбом, продолжавшимся в лысину, увенчивалась дыбами, торчавшими перпендикулярно к плоскости черепа; маленькая бородка дрожала; золотые очки сверкали; увидав эту огромную голову, трудно было б предположить, что она сидит на худом и крохотном тельце, соединяясь с ним тонкой шеею; и голова - заваливалась назад; и, завалившись, вертелась, оглядываясь беспокойно, с лихорадочно горящими глазками на бледненьком личике; иногда Млодзиевский, вдруг нагнув низко лоб, его взмарщивал, производя впечатление бычка, готового к бою; а нервно-бесцветные губки - дрожали обиженно; верхняя часть лица метала и громы, и молнии; нижняя - плакала. Он не ходил, а - носился, вертясь и припрыгивая, гордо выпятив грудку, отбросивши голову.

Если Умов входил, как на цыпочках, в быт, чтоб его не расплющить (в пространствах космических вовсе иные масштабы), то в быт Млодзиевский влетал со всех ног; и жужжал, и толкался о косности; можно было бы думать, что нес революцию в быт; все ж сводилось - к поправочке, к маленькой: к перестановке - малюсенького предметца; и маленький, но удаленький профессорок колотился бес-проко о прочные кресла; и - ничего не расстраивал: много шуму из ничего; когда Умов из кресла гласил свое "как поживаете", - вздрагивали: не несется ль комета на нас?

Млодзиевский волчком тарахтел, сыпал двойками, проявлял придирчивость на экзаменах; и даже казалося, что он колеблет устои… пепельницы на столе (не устои стола); шум - на заседаниях, двойки - студентам; и - вся революция.

Он - что-то видел сквозь быт; это стало мне ясно позднее; и вздрагивал от… драмы Ибсена; встретясь с ним на "Когда мы, мертвые, пробуждаемся", я не узнал его: он не жужжал, а бледнел; и выпячивал очень свою задрожавшую губку, готовый расплакаться:

- А? - он воскликнул, увидевши мать.

- Вам нравится?

- Четвертый раз вижу.

Ибсен его укладывал в лоск; я, хотя студент, но уже старинный "ибсенист" к тому времени, не переживал, вероятно, и одной трети волнения Млодзиевского. Казалося, что пред виденной драмой он сотрясался, как годовалый младенец, которому не полезно столь мощное впечатление, которого надо скорей, снявши с кресла, запеленать, отвести домой, уложить в постельку, чтоб он, отоспавшись, к утру бы мог возвратиться к профессорским функциям: двойками сыпать, жужжать.

Умов - тот мог бы по-ибсеновски, взять палку; и пойти на вершину, как Боркман, как Рубек, как Брандт; Млодзиевскому же виды на горы весьма были вредны, хотя он устраивал революцию пепельниц на столе у нас; надо его было порой усаживать в твердость профессорских кресел, в которых-таки он уселся до просидения ям, потому что и в них тарахтел; но тарахты его революций не делали.

Что ж, - превосходный научный работник, прекраснейший лектор, весьма образованный!

Огромная, пренадменно закинутая голова, недовольная всем; и - весьма миниатюрное тельце: голова - перерастала быт; тельце - не дорастало; и большой головой, головою одной, прожужжал он по жизни из кресла профессорского; ножки - не достигали до пола; едва на него он вскарабкался.

Что он карабкался, мне стало ясно из нескольких дней, проведенных в дороге с ним; мы, едучи в Париж, встретились с Млодзиевским на вокзале, в Москве; он ехал в Берлин; и мы прожили в одной гостинице, рядом, - в Берлине; жена его - красная очень, грудастая очень, губастая очень; такой же сынок; Млодзиевский в вагоне сидел, как ребенок; и, глядя на груди профессорши, можно бы было дойти и до мысли такой: вот кто мог бы грудями его откормить! Всю дорогу вертелся он, схватываясь за карманы и поднимая волну беспокойств за волной; и жужжал, и стенал: где билеты, не сходим ли с рельс, паспорта ли в исправности; в Берлине же те перепыхи увеличились и осложнилися гонором и беспокойством; из трепыхов семейно-вагонного быта стали они перепыхами себя не унизить во мненье берлинских коллег; едва вынули его из вагона, как из лукошка цыпленка, как он, оперяся, стал бегать по улицам с пренадменно закинутой головою громадной своей, наслаждаясь рассказами нам и семье, как его принимали и как называли его не "хер доктором", как при недавнем наезде, а "хер профессором"; мне стало ясно: действительно стоило многих усилий ему оказаться в том кресле, с которого он под влиянием Ибсена мог же упасть; и - разбиться.

Так юрк, фырк и жуж Млодзиевского, умницы, на косность быта вокруг имели значимость лишь при условье солидной подставки, - того же все быта; от жизненных встреч и внимательного изученья жестов профессора мне отложился он мыслью о том, что и большие головы при малых телах не могли сдвинуть косностей.

Не большие мысли тут нужны были: большие дела!

Другой образ встает, подаваемый памятью с математиками; не математик, а физик, окончивший математический факультет с математической выправкою, называющий себя учеником отца, хотя был по возрасту близким отцу - Николай Алексеевич Умов; мне он особенно удивителен сочетанием блеска, ума, прекраснейших душевных качеств; и - скуки; такова реакция Умова на быт, как на лакмусовую бумажку; сунь одних людей в этот быт, и человек окрасится в красный цвет холерически развиваемых интересов к быту, затрепыхается в нем, как воробей в пыли (тем хуже для него!), являя интересное, нескучное зрелище, но… неприятное зрелище; другой человек, сунь его в этот быт, окрасится интенсивно синею скукою; интересный в статьях Бобынин реагировал на быт потрясающей скукою, развиваемой им; Млодзиевский - развивал перепыхи; Бобынин мне симпатичнее.

Умов был тоже скучен, при разгляде издали, а таким разглядом были мне его посещения нас, разговоры его с моей матерью и т. д.: по существу он - живая умница, интереснейший человек, глубокий ученый, философ, чуткий к красоте, общественный деятель; как-то: он волновался проблемами демократизации знаний; читал физику и медикам, и агрономам, живо действовал в комиссии по реформе средней школы в 1898 году; не ограничиваясь публичными речами, прекрасными по форме, глубокими по содержанию, он печатал статьи в журналах и газетах, организовывал и двигал "Общество содействия опытных наук" имени Леденцова; болел студенческими волнениями; в эпоху Кассо он демонстративно ушел из Университета; друг и постоянный собеседник Мечникова (в бытность последнего в Одессе) и Сеченова, - разумеется, он не был "скучен"; он казался таким мне в условиях быта, где ему предлагалось не блистать афоризмами, а говорить так, как "у нас" говорят; пресловутое "у нас" деформировало мне мои детские представления о впоследствии столь любимом профессоре. Но даже в скуке в нем было нечто монументальное; не просто скуку он выявлял, а саму, так сказать, энтропию, мировое рассеяние энергии.

Но эта скука получала и объяснение, и раскрытие, когда Николай Алексеевич всходил на кафедру: сверкать умом, жизнью, блеском, срывать голубой покров неба и показывать коперниканскую пустоту в величавых жестах и в величавых афоризмах, которые он не выговаривал, а напевно изрекал, простерши руки и ставя перед нами то мысль Томсона, то мысль Максвелла, то свою собственную: "На часах вселенной ударит полночь…" Пауза: "Тогда начнется - час первый…" Или: "Мы - сыны светозарного эфира"… или: "Ньютоново представление силы описало магический круг вокруг атома…" Он любил пышность не фразы, а углубленной мысли, к которой долго подбирал образ… И образы его были крылаты; он ширял на них; и ставились они перед сознанием нашим всегда неожиданно, при демонстрации очень помпезно обставленного опыта. Он любил помпу в хорошем смысле; и поражал наше студенческое воображение [Эта любовь к эстетике опыта получает освещение в эстетическом восприятии самой физической вселенной, как арфы, Н. А. (См. очерк, посвященный Н. А. Умову профессором А. И. Бачинским)].

Никогда не забуду, как однажды по взмаху его руки упали все занавески в физической аудитории: мы - остались во мраке; вспыхнул луч проекционного фонаря, с потолка спустилась веревка с гирею, которую раскачали тут же; и мы внятно тогда увидели на экране появление тени и отлетание тени; а мрак пропел голосом Умова: "Мы присутствуем при вращении земли вокруг оси".

А как он готовил нас к событию обнародования трех принципов Ньютона! И, подготовив, вывесил гигантский плакат с аршинными буквами: "Principia, sive leges motus" (Принципы, или законы движения); войдя, мы ахнули; а он, подхвативши наш "ах", с великолепною простотою, но образно, вскрыл нам ньютонову мысль.

Он вводил в суть вопроса, как жрец, сперва протомив подготовкою; взвивал занавесь, и мы видели не историю становленья вопроса, а некую драму-мистерию; так, пленив нас вопросом, он углублялся уже в детализацию и раскрытие чисто математических формул.

Я потому останавливаюсь на Умове, как лекторе, что, пожалуй, из всех профессоров он был самый блестящий по умению сочетать популярность с научной глубиною, "введение" с детализацией: редкая способность!

И через двадцать лет, вспоминая его, я отразил Николая Алексеевича в стихах:

И было: много, много дум,
И метафизики, и шумов…
И строгой физикой мой ум
Переполнял профессор Умов.
Над мглой космической он пел,
Развив власы и выгнув выю,
Что парадоксами Максвелл
Уничтожает энтропию, -
Что взрывы, полные игры,
Таят томсоновые вихри
И что огромные миры
В атомных силах не утихли…

Статьи Умова, касающиеся вопросов общей физики, не уступают классическим, цитируемым речам мировых ученых, - Томсона, Лоджа, Пуанкарэ. Умов в лучшем смысле был не только философ, но и бард физики; он заставил и приучил меня на всю жизнь с глубоким трепетом прислушиваться к развитию физической мысли; и еще недавно, в двадцать седьмом году, возвратясь к некоторым проблемам атомной механики, читая Иоффе, Френкеля, Михельсона, Томсона и Резерфорда, я благодарил Умова за ту подготовку, которую он нам некогда дал. Прошло двадцать семь лет; но, едва коснувшись физики из совсем других горизонтов, я нашел в себе все то, что им было выгравировано в моем мозгу; он дал возможность почувствовать самый ритм кривой истории физики.

Н. А. Умов был новатором; в его голове бродили научные идеи огромной важности; он первый сформулировал идею о движении энергии, которая укоренилась в науке, подтвердясь в специальных работах.

Сперва он вскрывает реальный базис понятия "потенциальная энергия", как кинетической же, т. е. реальной, но конкретно не вскрытой в данной системе сил; теоретическая замкнутость системы становится фактически не замкнутой, ибо она замкнута в средах, еще не ощупанных реально. Позднее он меняет формулировку своего принципа, формулирует понятие о плотности энергии и т. д.; проводит он свою мысль в ряде конкретных работ (дает ряд дифференциальных сравнений, конкретизирующих его положение) - вплоть до теории упругости, его теоремы становятся известны за границей; "закон Умова" входит в историю физики, в сфере электромагнетизма его теории подтверждаются позднее английскими физиками, к корпорации которых он принадлежит, как "доктор" Глазговского университета; его работы рекомендует вниманию гениальный Томсон (Кельвин); его раннюю работу о стационарном течении электричества использовал Кирхгоф в формах, нарушающих добрые нравы науки (т. е. почти сплагировал) [Заимствую эти данные из "Очерка жизни и трудов Ник. Ал. У,мова", написанного проф. А. И. Бачинским, внесшим корректив в мою летучую характеристику научной деятельности профессора и указавшим мне на роль Н. А., как творца научных идей, за что я приношу благодарность проф. Бачинскому; будучи знаком с Умовым-лектором, педагогом и автором блестящих статей, я, увы, был неосведомлен о значении его чисто научных работ; и. у меня слетела в первом издании "На рубеже" неосторожная фраза об Умове-ученом: "Сам он не был открывателем новых путей". Оказывается, он-то им и был. Спешу исправить в этом издании погрешность первого издания].

Убежденный картезианец, он, однако, менее всего страдал узостями "механизма", подобно многим картезианцам своего времени, соединяя четкость методологической мысли с высокими и глубокими полетами.

Умов был вдохновителем и интерпретатором высот научной мысли.

Высокий, полный, седой, с огромным челом, с развевающимися "саваофовыми" власами, с прекрасной седой бородой и с мечтательными голубыми глазами, воздетыми горе, с плавно дирижирующей каким-то кием рукой, - кием или жезлом, которым он показывал то на доску, то на машины, приводимые в движение тоже в свое время знаменитым ассистентом Усагиным, он - пел, бывало; и - некое "да будет свет" слетало с его уст.

Лекции Умова по механике напоминали мне космогонию; ход физической мысли делался воочию зримым; формулы вылеплялись и выгранивались, как почти произведения искусства; кинетическая теория газов была им, так сказать, соткана перед нами из формул, как тонкая шаль, которой он попытался окутать и мир жидких тел, и мир твердых, как ступени осложнения тех же простейших газовых законов. Огромная область физики была им высечена перед нами, как художественное произведение, единообразное по стилю; мы почти видели, как из хаоса молекулярных биений сваивалась предметность обставшей видимости.

Таков был он на лекциях: крупная умница, свободная от ряда предрассудков; он был смел предельно; это явствует из того, что мой реферат ему "О задачах и методах физики", в котором я позволил себе ряд смелейших допущений, был им отмечен именно из-за смелости; за минимальное отступление от канонов в статье моей "Формы искусства" покойный Сергей Трубецкой отказался от председательствования в обществе, где статья должна была быть прочитанной; наоборот, - прочитанная моя статья в академическом семинарии у Умова, и беспомощная, и дерзкая, не испугала Умова.

Уже около 1912 года, встретив меня на улице, он меня остановил; и, между прочим, напомнил:

- А помните вашу статью на моем семинарии: я ее сохранил…

Так же он был широк на экзамене; и - хотя требователен по отношению к минимуму знаний, им нам выдвигаемому, как обязательному; за незнание типичных формул он ставил двойки безжалостно; и - никогда не придирался; еще он требовал ясного понимания метода; и очень любил теоретическое расширение вопроса; и когда я позволил себе начать доставшийся мне у него на экзамене билет ("Механическая теория тепла") с методологического расширения и начал говорить о механическом мировоззрении вообще, да еще увлекся, он, провоцировав к философии, оборвал меня, едва дело дошло до опытов Джоуля, поставил "5"; другой на его месте оборвал бы не на Джоуле, а гораздо раньше словами: "Ближе к делу". А он влек меня прочь "от дела", билета, - к сути, к основам теории тепла.

Мы и встретились прекрасно, и расстались прекрасно.

Да, а в быту он был… необыкновенно скучен, производя впечатление запутавшегося; от испуга ли, от снисхождения ли к мещанству, от доброты ли, он силился облечься в быт, как в новые брюки, боясь посадить пылинку невнимательности на то, к чему он и не мог быть внимательным; он расхаживал среди бытовых фигур, как слон средь жучков, боясь ступить: слон был очень добрый; поэтому: он и ступал особенно, и примолкал особенно, склоняя набок большую, прекрасную голову; и вдруг возглашал:

- Какая прекрасная погода!

А в тоне можно было прочесть:

- Бьют часы вселенной первым часом!

И все ощущали гиератику интонации; и - невольно молчали; и - он молчал, явно сконфуженный.

С той же торжественностью он выступал на прогулках с палкой и шапкой в руке, производя не смешное, а странное впечатление: так выступали герольды, возвещавшие коронацию Николая Второго, с перьями на шляпах, с жезлами в руках; и надо было его облечь в костюм средневекового доктора.

Таким он являлся к нам в дни именин отца, 6-го декабря; и своему появлению предпосылал огромный кремовый торт; этот торт появлялся ежегодно.

Умов появился в Москве уже на моей памяти (из Одессы); и называл себя учеником отца (отец был еще молодым магистрантом, когда Умов, четверокурсник, учился у него).

Торжественным герольдом явился мне в детстве Умов; что возглашал, понять я не мог; но и "профессоршам" не были ясны жесты Умова; могло ведь казаться: он возглашает святость и незыблемость общих мест быта: незыблемость разговора о прекрасной погоде и незыблемость торта, им посылаемого; являлся он к нам, как будто произошло величайшее космическое событие; садился и умолкал; и после провозглашал:

- Погода прекрасна.

В день именин отца он казался церемониймейстером поздравлений; и так же поднес отцу адрес в 1902 году.

У него была милая, некрасивая супруга; и еще более милая дочка, Оленька.

В бытность нашу с матерью в Париже в 1896 году мы встретили Умова на Boulevard St. Michel; он так торжественно снял шляпу перед нами, что и мне и матери показалось: отныне - кончились невзгоды нашего заграничного путешествия (нам не везло); и когда Умов тоном, будто провозглашающим по дьяконски "господу помолимся", сказал "не поехать ли нам в Швейцарию" (мы накануне решили ехать в Нормандию), то наша участь решилась; и мы с семейством Умовых проследовали в Берн, а оттуда в неинтересный Тун, показавшийся мне интересным после того, как Умов, указывая на самое обыкновенное дерево, провозгласил:

- Какое прекрасное дерево: у нас нет ничего подобного!

Я был сражен.

Умов дружил с профессором Эрисманом, жившим в Гюнтене и к нам приезжавшим; однажды все поехали к Эрисманам, кроме меня и Умова; меня, мальчика, сдали Умову на попечение; не знаю, кто кого испугался, оставшись вдвоем на весь день: я ли Умова, Умов ли меня: мы долго молчали, остолбенело глядя друг на друга; наконец Умов, крутя сигару, показал рукой на бутылку вина, склонив седины почтительно предо мною; и тоном огромного уважения ко мне произнес:

- Не хотите ли стакан вина?

Вина не давали мне; и я отказался, но - пережил я нечто праздничное; лед молчания был сломан; и он повел меня гулять, указывая на невиданные деревья и на несуществующие красоты Туна.

- Посмотрите, какая красота!

Назад Дальше