Книга 1. На рубеже двух столетий - Андрей Белый 16 стр.


И когда Иванюков появлялся у Стороженок, мы, дети, кидались к нему, на нем висли; помнится, как мы однажды попали к Иванюковым на праздник (дети Стороженки и я), потому что дочь Ивана Ивановича, Женя, была нашей приятельницей; мы пришли в неподдельный экстаз; и поставили вверх дном всю квартиру; не помню уже, по какому случаю я, путаясь в красном халате Ивана Ивановича, выделывал пресмешнейшие вещи; даже жена его с ужасом глядела на нас; сам же Иван Иванович, чистый младенец, сощурив свои добродушные глазки, подмигивал нам, подкартавливал (он чуть картавил), подщелкивал; и себя чувствовал в собственной сфере.

Позднее лишился он кафедры; кажется, что из Москвы переехал; еще позднее я, отрок, встречал его в санатории доктора Ограновича, где кончали мы лето; там жил Михайловский (уединенно), рассеянно, издали как-то, перебегая; и - точно прячась в кусты (там стоял домик маленький: в нем отдыхал он); и наезжали жившие где-то рядом Иванюковы; Иван Иванович наружно весьма изменился; стал сед; борода его выдалась седеньким клинушком; лысинка маленькая обозначилась; ходил во всем белом, в какой-то заломленной шляпе, полупанама; но был он таким же веселым, невинным, весьма добродушным; и говорили все так же о нем:

- Посмотрите, - одет, как картинка!

Шутил, как картинка, ходил, как картинка; писал - не картинно: весьма жидковато; и - скучно.

Мои представления о Стороженках: они - настоящие окна в Европу; из окон их к нам появляются: Иванюковы - и Янжулы, иль - "европейцы".

Хотя Янжул жил рядом, хотя слышал его за стеной каждый вечер (оттуда бубухало глухо: "Бу-бу!"), все ж казалось, что от Стороженок является он; и понятно: Иван Иванович Янжул есть "крестный" Марусин; Маруся же - моя приятельница (дочь Н. И. Стороженки); и с Янжулом многие мне стороженковские воскресенья связались.

И. И. Янжул есть тоже в Европу окно: англичанин; и явственно в нем намечаются желтые баки, и ходит во всем полосатом; и утверждает, что в Лондоне все хорошо, а в Москве - все прескверно.

Нечасто являяся к нам, он бубухал у нас за столом (как из бочки); шутил со мной грубо; и грубо затеивал игры у Стороженок он с нами; бывало, на елке сорвет он игрушку; и к нам:

- Дети, кто шкорей эту куклу поймает, тому она будет принадлежать.

И бросал куклу нам, точно кость жадным псам; и как псы разъяренные, с ревом, друг друга тузя, мы кидались; л дикие страсти разыгрывались; он нам половину игрушек, висящих на елке, как кости перебросает; и после, все красные, дикие и озлобленные, мы сидим и косимся на "ловкача", обобравшего всех.

Нелюбовь моя к Янжулу началась из-за этой игры: тихий мальчик, весьма деликатный, пинки давать я не умел; и поэтому из-за Ивана Ивановича без игрушек сидел; возвращаюся с елки; мать спрашивает:

- Что получил! А я - в слезы:

- Иван Иванович Янжул обидел.

И кто-то по этому поводу с возмущением высказался:

- Что за грубое животное: разве можно с детьми так! Что "грубое животное", это я понимал: как-то раз, уж не знаю как, к Янжулам я попал, то есть за стены квартиры; и оказался Иваном Ивановичем схваченным; он, сидя в качалке, весьма бултыхался ногами; ручищами шею мою обхвативши, притиснул к себе, бултыхаясь в качалке, - так больно притиснул: едва не задохся я. Встретит на лестнице, - сейчас пристанет:

- Вот, на-ко, Бориш!

И сует в руку гривенник:

- Вот тебе: ты накупи, брат, себе леденцов.

- Нет, спасибо, Иван Иванович, мне запрещают брать деньги от посторонних.

И думал:

"Он - грубый мужик!"

Появлялся он с Екатериной Ивановной Янжул, весьма некрасивой, и бледной, и маленькой, с кашею во рту и в пенсне; говорили: ученая женщина; и покровительствует школе кройки, шитья; и поэтому в доме у Янжулов все какие-то молодые девицы из школы кройки.

На Янжула я с опасением поглядывал: громкий, огромный, и толстый, и косный; А. Н. Веселовский - надутый; проткнешь - оболочка (какая-то кляклая); Янжула, нет, не проткнешь; будто выточен весь из карельской березы; пудами теряет мяса свои, вновь потом их наедая; и с громкою силой колотится по вечерам в стену к нам; и мы знаем уже: выбивает он пыль перед сном ради для моциона. Весь желтый, такой желтокосмый.

- По штатиштичешким данным… в Лондоне - только и слышится:

- Как, Иван Иванович, здоровье?

- По штатиштичешким! Глух!

Мне от буханья Янжула дымом серейшим несло; и мигрень начиналась; атмосферическим явленьем каким-то, как гром, я считал его голос застенный…

- Гром - скопление электричества…

И я думал, что голос его - нагнетание электричества: душит и парит, как перед грозою.

Хоть соседями мы лет семнадцать считались, он издали как-то по жизни прошел; раз в Демьянове, где проводили мы лето и где все сближались, снял дачу: опять рядом с нами; и здесь он прошел вдалеке; одно помню: ходил он в наушниках.

У Янжулов часто Толстой бывал, заходя к нам, но изредка: хлопотал за кого-нибудь: папа деканом ведь был; и приходили: просить за студентов.

Отчетливо помню: мне - года четыре; сижу на коленях; и - пальчиком бережно за пылинкой снимаю пылиночку я с сероватых штанов; вижу: из-за плеча серый клок бороды протянулся, густой и щекочущий щечку; и голос, казалось, что плачущий, мягкий, но громко-отчетливый, как у Танеева, что-то доказывает; а отец потирает руки; и - чем-то доволен; и - слышится:

- Лев Николаевич!

Я знаю уже, что тот серый уверенный бородач - Лев Толстой; кто такой Лев Толстой, я не знаю; и думаю: звание это, иль должность почетная; про Льва Толстого я слышал уже весьма часто; и - вот он: снимает с колен, поворачивает; я стою меж колен, с удивлением видя такую огромную бороду; эдаких я никогда не видывал!

И другой раз я помню его еще в детстве.

Отца - дома нет, мать моя - разбирает белье, чтобы прачке отдать; на полу ряд салфеток и грязные скатерти; резкий звонок; кто-то спрашивает отца: отказали:

- Кто?

- Да так какой-то, седой, из простых.

Мама вдруг как сорвется в переднюю; выскочила к перилам; и слышу, - кричит она:

- Лев Николаевич, а вы меня не хотите и видеть? Смех мягкий и старческий:

- Нет, отчего же! Мать переконфузилась:

- Нет, не сюда, тут белье разбираю я.

Но Лев Толстой настоял, чтоб она продолжала белье разбирать; и - вошел: и сел рядом; я тотчас же соединил этот образ с тем, в памяти жившим; и сразу заметил, что серая борода стала белой совсем, поредела она и уменьшилась; уже не в штатском - в толстовке; сидел, засутулясь пред матерью; и ей о смерти доказывал что-то; и мать утверждала потом, что тех слов не забудет; любила Толстого; и все вспоминала, как вскоре же после замужества, когда выглядела она девочкой и жалась к стенке, у Усовых собрались все они; вдруг - Толстой; обступили его и прислушиваются, что скажет; а мать - не представили: не до нее; Толстой слушает их; вдруг глазами нащупывает мою мать и довольно сурово рукой отстраняет кого-то, к нему прилипающего:

- Нет, - позвольте!

И - к матери; мимо профессоров:

- Нас забыли представить: Толстой. И протягивает ей руку.

В этом круге же помню П. Д. Боборыкина и сухую, худую, больную, утонченную Софью Александровну, супругу его; Боборыкин был лысый, такой же; но был - желтоусый, а не седоусый, худой и багровый; высокий, весьма подвижной, он вертел головою на тонкой, изгибистой шее с такой быстротой, что казалось: отвертится; вспыхивал, вскакивал с места, руками хватаясь за кресла; и снова садился, чтоб снова вскочить и - стать в позу, одну руку спрятав за желтый пиджак (ходил в желтом он), головой и спиной закинувшись и наставляя лорнет на глаза, вооруженные, если память не изменяет, очками.

Он любил уговаривать мать стать актрисою:

- Артистические наклонности, а - тут дом, быт и прочее…

И кончал панегириком западу, эмансипацией женщины или колкостями по адресу В. И. Танеева.

- Это потому, - усмехался Танеев, - что года три назад Боборыкин подходит и спрашивает: "Ты читал мой последний роман". Ну, а я отвечаю: "Должен тебе заметить, что я никогда не читаю тебя…" С тех пор он и ругается… Кто же, кроме болвана безмозглого, станет читать Боборыкина.

Все эти и многие прочие личности (не перечислишь их!) к нам появлялися через окно, прорубаемое из Москвы Стороженкою и Веселовским. И дом Стороженок встает предо мной, как типичный для этого круга людей возрождения (не-"математиков"); в нем я учился разглядывать кариатид гуманизма; и - кроме того, в нем учился играть я с детьми. Я ведь был одинок: не умел разговаривать; даже играть не умел, как другие (играл я по-своему); у Стороженок учился я играм.

В одном отношении я перерос своих сверстников; ну а в другом - недорос: Коля, Саша, Маруся уже твердо знали, с кого что сорвать и кого как использовать из "знаменитостей" для нужд их детской: утилитаристы! Уверенно, требовательно срывали с гостей прибаутки, гостинцы и нужные игры; чуть что, - подавай взрослых нам; и Федотову тащут смотреть на убогое детское представление, и Склифасовского, Николая Васильевича, так завертят, что он и не рад. И их все одобряли за это; и даже от них потерпевшие; только и слышалось:

- Что за дети!

- Премилые крошки…

А я, - я боялся всего: и гостинцев срывать не умел, а чтобы затеребить Склифасовского или там Янжула, - скорее броситься в воду, чем эдакое позволить себе; это все оттого, что Маруся и Коля рассматривали Ивана Ивановича Янжула просто, а я - с разглядами, с критикою; в выявленьях же внешних, и пятилетним став, выглядел, точно трехлетний.

И шли уже "при"; были партии: кто говорил:

- У Бугаева, у Николая Васильевича, - Боренька-то: замечательный мальчик!

- У вас замечательный мальчик, - Танеев, суровейший критик нас всех, говорил.

То же самое утверждал старичок, мной любимый, Буслаев; и я, слыша это, не мог понять, что они видят во мне.

Не знаю, чем был: разве вот - "рубежом" двух столетий, таящимся бунтом, уже "декадентом" (словечка такого еще ведь и не было); до "декадентства" я стал декадентом; и до "символизма" я стал символистом; явления, связанные мне с последним, я встретил позднее гораздо, как… возвращение переживаний младенчества, но по-иному совсем (не они мной владели, а я владел ими, как "символами"); вероятно, для многих несло от меня "символизмом"; но "символизм" восприятий моих заставлял говорить их:

- Особенный мальчик.

А большинство обособленность мальчика воспринимали иначе (я знал, что другая есть партия):

- У Николая Васильевича растет сын - идиотиком!

- Несообразительный!

- Посредственный!

- Глупый!

Такие слова раздавались; и знал я, о ком они; и противополагался мне Юрочка Веселовский, "талантливый" мальчик: стихи пишет, спич говорит!

Общественный голос я чувствовал; и за него уж хватался, поддержки ища, но - без слов; голоса "за" и "против" росли, углублялися: в детстве, отрочестве и юности, пока не лопнул в скандал тихий Боренька, став в один день декадентищем, Андреем Белым. Подозревали меня, не любили уже инстинктивно: Лясковская, Янжул; и многие у Стороженок; у Усовых чувствовал дома себя; Павлов, Умов, Буслаев, Лопатин-старик (отец Л. М. Лопатина, очень меня не любившего) - те вот друзья; очень странно: "отцы" не любили, а "деды" любили меня. И В. О. Ключевский с лукавой приязнью поглядывал.

Я, судьбой вскинутый на почтеннейшие колени, приглядывался к тем, кто меня сажал на колени; я чувствовал: сажающие суть мой будущий фатум; и хочешь не хочешь, - по-ихнему взвоешь; вот вырасту; добрые "дяденьки" учителями мне станут; и буду надолго при ком-нибудь я состоять, как Лахтин при отце; стороженковским детям то все невдомек; они думают больше о яствах; а я уж задумался над всею будущей жизнью; поэтому-то теребят Склифасовского; а я уж знаю: затереби-ка я милейшего Витольда Карловича Церасского, мило мигающего; он - покажет когда-нибудь, на государственном экзамене вспомнит:

- Не вы ли, Бугаев-студент, теребили меня? И - провалит.

Как будто предчувствовал я: эти милые все знаменитости, рой гуманистов, меня соглашающихся приласкать, вдруг суровые, грозные, яростные, указуя десницами на меня, отдадут свой приказ:

- Без сожаления!

5. Николай Ильич Стороженко

Стороженковские воскресники - "файф-о-клок"; стол гудит разговором; и фрачник приехал: сидит в белом галстуке; дети, мы, - ерзаем: стибриваем со стола леденец, или бублик; иль хвостик бумажный стараемся к фалде пришпилить; возможно здесь все; Николай Ильич нас поощряет к проделкам; на нас повернет толстый, сизый свой нос; и, склонивши огромную лысую голову, напоминающую мне кулич, обрамленный каштановой, почти черной, курчавою бородою, по бородавке ударит пальцем; и после подщелкнет мне:

- Ах ты, кургашка! Ах ты, бранкукашка!

У Николай Ильича "бранкукашки" ведь все: дети, дамы хорошенькие; что понравится, то - "бранкукашка-кургашка"; не страшно мне, - весело у Стороженок; я очень люблю Николай Ильича; глазки малые, карие, мне добродушно подмигивающие; если бы даже шалить не хотел, спровоцировали бы ему самому хвост бумажный пришпилить; хвостик нащупавши, лишь пробормочет:

- Кургашка!

И, даже, привставши, сутулый и грузный, средь нас он отплясывать будет, помахивая синей курткой кургузой, с которой свевается хвостик бумажный, и петь грубым басом средь визга довольных ребят:

- Ша-ша-ша: антраша!

Эти "шашаша-антраша" знаю я (тоже "словечки"); мы, бывало, повизгиваем; Николай Ильич, пересекая столовую из кабинета со свечкой в руке, пробирается; на толстый нос нацепил он пенснэ; лента черная свисла; проходит средь нашего визга, вполне машинально поревывая: "Шашаша-антраша". - Походка подпрыгивающая; точно на спину под куртку мешок запихал: пресутулый; и есть что-то мне в Николай Ильиче от рождественского, добродушного дедушки (возрастом тоже скорее мне "дед").

В "бранкукашках" ходили мы у Стороженок - я, Коля, Маруся и Саша, почти до студенчества; Коля и Саша поздней обозначились, как "бранкукашки" бедовые; уж и делов натворили (сквернейших!); лучше бы не были мы "бранкукашками", чтобы старик этот, уж перед смертью заброшенный и одинокий, не лил слез, дверь притворив в кабинет; гости не видели слез уважаемого "апостола" гуманизма: видела дочь.

Это все началось, когда Ольга Ивановна, мать "бранкукашек", скончалась; весь дом был на ней; с ней считались; высокая, очень красивая, стройная и порывистая, мне сочетаньем являлась она темпераментных увлечений со строгостью здравого смысла и бурных стремлений.

Она умерла; "бранкукашки", из деток, из крошек, в отчаянных безобразников переродились; Маруся одна оставалась Марусей; кабы не она, что бы сделалось с Николай Ильичей?

В восемьдесят четвертом году он казался уютным и сказочным; в девяносто четвертом уже он казался мне тряпкою; в девяносто шестом вспомнил я выраженье отца: "Болтуны!" Но чем был и остался навеки: добрейшим, мягчайшим, ни на кого не сердящимся, иронизирующим; дар иронии был в нем; иронизировал он над гостями, над собственным домом, над… собственной позою.

Да, он - позировал!

Он был среднею равнодействующей либералов-словесников; и его "николай-ильичевское" слово имело особенность выглядеть статистическим выводом мнений других, преподносимым ходульно, закрученно, убежденно; он долго молчал; и выслушивал; выслушав, хитро итог подводил; подведя же, лансировал; скажет, - и Гольцев, Чупров, Милюков, Веселовский, Максим Ковалевский, имеющие несогласья друг с другом (лишь в частностях), с ним согласятся; с воскресника слово "крылатое" распространится:

- Сказал Стороженко!

- Вы слышали, что Николай Ильич выдумал? Вовсе не выдумал, - выслушал; выслушав, сообразил,

все учтя, обезличил до "в общем и целом"; и Гольцеву, Иванюкову, Якушкину - Гольцева, Иванюкова, Якушкина ловко вернул, щекотнув самолюбие каждого; этот процесс обезличения шел под флагом высказывания "великого" Стороженки.

Безвольный, как тряпка, весьма легковесный, но хитрый и да - остроумный порой; в отношениях личных - невинный и добрый.

Понятно, что он - возглавлял, обезглавив себя (может, нечего было безглавить); мое впечатление позднейшее: книги почтеннейшего Николай Ильича суть "безглавица" неплодотворная, но добродушная [Очень мало дают его исследования о Роберте Грине, Лилли, Марло; пустоват его курс по истории западной литературы; столь же легковесны его статьи о Шекспире], уже позднее на книгах двух "львов", Стороженки и Веселовского, выучился я тому, как не надо писать, как не надо осмысливать явления литературные; в этом, действительно, многому я научился; надолго они деформировали во мне потребность в "истории литературы"; теперь лишь стираю с души я следы недоверия к спецам-словесникам; и соглашаюсь, что переборщаю я в страхе своем; теперь пишутся истории литературы иначе; теперь и полезно весьма отмечать их значение в виду засилия формалистических методов; но впечатление от пустоты, доброты, абсолютной никчемности фраз Стороженки так сильно (пронзен на всю жизнь!), что я все еще вижу тот призрак, в который вперялся все детство, всю юность; ведь было же время, когда Алексей Веселовский, Н. И. Стороженко и критик Иванов собой заслонили все подлинное, что писалось, что писано было до них: три кита!

И Москва повисала на них.

Н. И. "влиял" у себя на воскресниках вовсе не так, как Лясковская; та сокрушала железным жезлом; Николай Ильич, "пастырь", пасом был общественным мнением; с видом быка был он, в сущности, только овцою невинною; пересекая своей статистической "средней из всех" этих всех, "всеми этими" выбран был гетманом некоей воображаемой сечи словесного отделения филологического факультета; вручили бунчук ему; слабо держался бунчук этот в слабых руках; Стороженку не мыслю я без бунчука на воскресниках; сидит Николай Ильич, стол возглавляет торжественно; дикие споры: сцепился отец с И. Ивановым; оба вскочили; и брызжут слюной друг на друга:

- Позвольте-с!

- Нет, - сами позвольте-с!

Сидит Николай Ильич с гетманским видом, подмигивая на отца, на Иванова, шуточкой сыплет (ее и не слышат отец и Иванов, но слышат два-три тихих чтителя стороженковской мудрости); рука поднята, как бы с бунчуком ("бунчука"-то и нет: это - "царское платье" Москвы девяностых годов); весь "бунчук" - тарахтящая и безобидная шуточка; протарахтит, точно пуговицы роговые на пол разроняет:

- Тарах-тахтахтах!

И оглядывает своих чтителей тихих: смешно? Успокойтесь, - смешно, и - доволен, что шуткою с будто бы мудростью, положенной в шутку, от спора ответственного отвертелся; и вместе с тем гетманское достоинство - соблюдено; и у Янжулов, у Веселовских, у Иванюковых расскажут:

- Вы знаете, как отозвался на спор Николай Ильич? Нет, Стороженку любил я совсем за другое: за пляс добродушный его: шашаша-антраша! В "шашаша-антраша" изживала себя незатейливо так юмористика; хуже, когда "шашаша" выступало во фраке: с ответственным словом; тогда начинались иные истории, - например: отвергали для Малого театра "Дядю Ваню" и провозглашали Потапенко наследником Толстого и Салтыкова; пустенькие водевильчики Щепкиной-Куперник показывали… в пику Чехову; "шашаша-антраша" - удел детской, - не кафедры!

Назад Дальше