Из дневника. Воспоминания - Чуковская Лидия Корнеевна 9 стр.


Да, в редакции письмо от Симонова. Неприятное, как я и ждала. О числах ни слова. Рассуждения о стихах Пастернака – хотя и мягкие и деликатные, но, в сущности, кривицкие: он споткнулся на том же навозе в "Марте" и на "всё сожжено" в "Бабьем лете". Что, мол, сожжено? Господи, ясно что – раз речь идет о лете. Не Красная же площадь и Николаевский мост.

Он просит меня просить Пастернака переставить строфы в "Марте" и заменить всё в "Бабьем лете". Ну нет, этого не будет… Я попрошу Константина Михайловича договориться с Кривицким, Дроздовым и пр. окончательно и потом передам их решение Пастернаку – но предлагать поправок я не буду. Пусть берут или не берут… Борис Леонидович звонил вечером, благодарил за письмо.

Приехал бы уж Симонов поскорее.

10/II 47. К одиннадцати часам поплелась в редакцию. Холодно, пусто, ко мне явились совершенно никчемные автора.

Потом пришла Ивинская и наговорила кучу сплетен о том, что Кривицкий обижается, что мы считаем его врагом стихов, и обвиняет нас в формализме.

Этого надо было давно ждать.

Где ему понимать, что Жаров – искусство бессодержательное, а "Март" Пастернака – содержательное.

Меня тошнило и от ее слов, и от того, что мою позицию защищает – она, с кем я никак не связана.

Затем было счастье: Борис Леонидович, обещавший прислать мне "Рождество" и долго хваливший меня за то, как я эти стихи определила (в моем письме), – прислал их не мне, а Ивинской. И я прочла эти гениальнейшие из гениальных стихов.

12/II 47. Дома – письмо от Симонова. Просит читать рукопись о Майданеке.

13/II 47. В редакции: Ховкин [Ю. Яковлев] (плохая поэма); Некрасова.

Больной, своевольный, не глядящий в глаза, не то некрасивый, не то с прекрасным лицом Смеляков.

16/II 47. Хотела дождаться симоновского звонка, но потом позвонила ему сама: уж очень многие люди ждут моего с ним разговора.

17/II 47. Два раза в редакции.

Утром – Сашин с польской подборкой. Груда сомнительных польских стихов в весьма посредственных переводах. Особенно плох Мартынов, который, увы, был тут же.

Переводы из польских поэтов похожи на то, как если бы Маяковский был переведен на польский язык, а потом обратно на русский.

"И очень много конских морд" (одним словом, "Полтава").

Среди дня я ушла домой, пообедала, посидела и к шести вернулась в редакцию, на свидание с Симоновым.

Он пришел – загорелый, посвежевший, молодой – веселый, доброжелательный, мягкий – почти обаятельный. Поискал свободного стола, сели мы втроем: он, я, Ивинская. Он на угол:

– Семь лет без взаимности.

Выслушав мой предварительный доклад о подборке и о новых людях, он решил взять с собой – на дачу – всю груду стихов. Обещал отдать в четверг. Он тоже будет принимать в четверг, когда и я.

Выслушав мой отчет об Антокольском, о Пастернаке, об Алигер, он на несколько минут задержался у нашего стола.

– Мое положение особенно трудное, – сказал он. (Мы коснулись Платонова.) – Многие не любят меня, считают, что я вознесен не по заслугам и пр. И будут делать мне пакости. Но мне не могут пока – так будут крыть людей, которых я печатаю в журнале. Это мешает мне быть особенно смелым. А зато другие будут в обиде, что я не такой смелый… Но каков подлец Ермилов! Этот товарищ схлопочет от меня по морде. В том же номере, где поносит Платонова, делает передо мной реверанс…

– Что ж Ермилов, – сказала я. – Это ведь только псевдоним. Ведь и "Правда" повторила его версию, и "Культура и Жизнь".

– Разве "Культура и Жизнь" тоже? – спросил он.

– Да, – сказали мы в один голос с Ивинской.

Странно, что он этого не знал.

– Прочтя Ермилова, я немедленно послал в "Новый Мир" телеграмму: заказать Платонову другой рассказ.

18/II 47. Из вчерашнего разговора с Симоновым примечательно еще то, что он сказал:

– Если бы у меня были только стихи, то и меня бы здорово хлопнули. Но у меня были и другие вещи.

И еще:

– По-моему, товарищи должны бы научиться писать в стол.

Чудак-человек!

19/II 47. Пришла домой – позвонил Кривицкий: он был у Симонова на даче и Симонов просил передать мне, чтобы завтра к одиннадцати часам я пришла в редакцию.

Худо дело. Очевидно, они на даче вместе смотрели стихи. Так.

20/II 47. Так.

"Мы пришли к выводу, что стихов хороших все-таки мало. И решили давать не по три, а по одному".

Я не была готова к этому, а когда я не готова, то и беспомощна. Я не сказала ему, что это – удар по хорошим стихам, а не по плохим: плохие все равно останутся, а хороших становится меньше.

Алигер, Смеляков, Наровчатов.

Далее он изложил мне их резолюции.

Я очень протестовала на Наровчатова.

Кокетлив товарищ, кокетлив. Он долго восхищался "Свечой" Пастернака; потом толковал, что ее нельзя дать; потом сказал, что сам позвонит ему. Потом:

– Я, может быть, для того и затеял всем дать только по одному, чтобы Пастернаку было не обидно.

Потом опять говорил о своем сложном положении:

– Ну как печатать людей, если потом тебе не дадут возможности их защищать?

– И все-таки, – сказала я, – хотя люди и их судьбы – это очень важно, но у нас есть забота более серьезная: литература.

Но это не дошло.

И не может дойти. И может, и не права я, а самое важное в действительности, чтобы люди были живы. И сыты. И веселы.

Я сегодня в отчаянье. От всего вместе. От Кривицкого. От Симонова. От Капусто. От глаза. От того, вероятно, что не работала – ни над Пантелеевым моим, ни над Герценом.

Успела внушить Симонову, что надо непременно помочь Семынину, который завтра придет к нему на прием.

21/II 47. От последнего разговора с Симоновым, от его кокетливого задора и внутренней слабости – до сих пор тошно на душе.

24/II 47. Когда я уже собиралась домой, приехал Симонов. Я обрадовалась ему. Вчера Кривицкий вручил мне стихи Васильева, Софронова и прочей дряни с предложением что-нибудь выбрать. Я сказала, что уже читала и выбрать ничего не могу.

– А Симонову показывали?

– Нет.

– Покажите.

– Зачем? Я ему показываю то, что одобряю, или то, в чем сомневаюсь. А тут я уверена: не годится.

– Все-таки покажите.

Сегодня я показала – при Кривицком же. Симонов во всем согласился со мной, только Васильева всё же одно стихотворение отобрал.

– Через мой труп, – сказала я.

– Мне непременно надо одно его напечатать.

– Почему?

– Он мой личный враг.

Ох! Опять благородство.

Петровский. Одержим лингвистико-шовинистическими идеями, но дал хорошие стихи, стихи поэта.

Забыла записать: Недогонов уже неделю в психиатрической лечебнице. Я рассказала Симонову. Он сначала вспылил: "терпеть не могу пьяниц", – но все-таки написал в больницу письмо на депутатском бланке и прислал мне с Музой Николаевной.

Симонов, должна признаться, имеет способность выводить меня, хотя бы ненадолго, из мрака.

25/II 47. С утра пошла в редакцию для двух неинтересных встреч: с Вержейской, с Захарченко. Ивинская принесла дурные вести: вчера Фадеев выступал с докладом на сессии в Институте мировой литературы и громил Пастернака. Очень как-то (слово вырезано. – Е. Ч.): школка, немецкое; переводит удачно только сумбур чувств, а не политическое и пр.; "не наш", "пропащий"… Придя домой со всем этим сором в душе, я позвонила Борису Леонидовичу. Хотелось услышать его голос. Боже мой, теперь и переводить ему не дадут, ведь это – голод… Разговор был сначала незначительный, потом он сказал фразу, из которой я поняла, что он еще ничего не знает.

– Я звонил к одному из Александровских людей, Владыкину; спросил его: можно ли мне затеять с Чагиным однотомник и можно ли устроить открытый вечер? Мне показалось, он выслушал благожелательно…

Интересно, как теперь поступит Симонов с Пастернаком.

27/II 47. День без конца. Прием без конца. Люди без конца. Стихи без конца. Сутолока без конца.

Прием у меня и у Константина Михайловича.

Толпа поэтов в проходной.

Симонов на репетиции, и неизвестно, когда будет.

Уходят, ждут, приходят, звонят – и, ожидая, читают стихи мне.

Гранки начала подборки. Шрифт, который расковыривает мне ранку в глазу.

Наконец Симонов приехал. Начал принимать. И сразу позвал меня (я подумала: как Маршак Тусю), и началось трудное: чтение и обсуждение стихов с листа. Матусовский. Ушаков. Кирсанов. Наровчатов. Казин.

Целый день в редакции Некрасова. Целый день ждет Симонова: чтобы выпросить денег и прочесть стихи. Я с утра приняла ее первую; показала гранки; выслушала десять стихотворений; условилась, как, когда будем отбирать. Угостила завтраком. Но она не ушла, ждала. Она умна, талантлива, хитра и неприятна. В ее детской прямоте много хитрости и кокетства. Когда наконец ей удалось зайти к Симонову, она успела пожаловаться ему 1) на то, что Кривицкий не дает денег; 2) мне не нравится одна строфа в политическом стихотворении… Симонов обещал гарантийное письмо в Литфонд.

Но не в этом дело. Произошло следующее.

Некрасова сидела, ожидая, где-то в кресле – как мне казалось, на другом конце комнаты. У моего стола сидела Алигер. Я показывала ей гранки стихов – и протянула гранки "Мальчика" Некрасовой. Та вдруг:

– Этой идиотки?

– Она вовсе не идиотка.

– Неправда! Она идиотка! Я знаю наверняка! Терпеть не могу шизофренической поэзии! Если вы станете ее защищать, я с вами поссорюсь.

– Прочтите.

Она прочла "Мальчика" и согласилась, что это очень хорошо.

Вдруг подошла Некрасова.

– Мне очень нравится ваш лексикон, т. Алигер, – сказала она.

О, как это непереносимо.

29/II 47. А сегодня мерзко. Всё, с начала до конца.

Я как-то проспала и в то же время не выспалась. Встала с головной болью. Собиралась в редакцию к двенадцати, но пришлось спешно бежать к одиннадцати, потому что у меня была книжка Сельвинского, которая понадобилась Симонову, пришедшему спозаранку.

Я примчалась – однако он долго был занят бухгалтерскими делами.

Пришел Ошанин, вызванный Кривицким, хотя ни я, ни Симонов его не звали.

Стараясь быть возможно мягче, я объясняла ему, что он не лирик.

Он старался быть весьма корректным, но все же успел мне сообщить, что мое мнение – вкусовщина и что ему жаль, что Симонов из моих рук получил его стихи.

Что я могла ответить на это. На первое – ничего, на второе – тоже, потому что не могла же я ему сказать, что Симонов говорит о нем: "бездарен, как стол", "тринадцать лет знаю – и ни одной строки" и пр.

Он вышел и заговорил у окна с Ивинской.

Ивинская сообщила: он говорил сквозь слезы.

Когда вошли ко мне Симонов и Кривицкий, я сказала, что Кривицкий виноват, что незачем было звать Ошанина и мне сейчас совершенно бесплодно его огорчать.

Кривицкий, как всегда, не понял слова "бесплодно" и стал объяснять, что нужно быть смелым и прямым.

Смелым! Но в данном случае – для чего? Разве человек, пишущий пятнадцать лет, поверит, что он не поэт?

Симонов мягко, но твердо сказал Кривицкому, что приглашать поэтов без нас – не следует.

Кривицкий отравил бы меня, если б мог.

И отравит когда-нибудь.

Но Симонов недвусмысленно всячески "поднимает" меня.

Потом Ольга Всеволодовна доложила, что приходил Ковынев и сказал, что мы все интриганы, а Симонов обещал напечатать его поэму. Я спросила Константина Михайловича, правда ли это? Он вспылил, схватил перо и написал:

– Ввиду того, что Вы сказали, что я обещал напечатать Вашу поэму, которой я не читал, – я читать ее не буду.

И дал записку Ольге Всеволодовне, не желая слушать никаких объяснений.

А мне хотелось, чтобы он выслушал и чтобы прочел.

Но говорить толком как-то нельзя было. Все – наспех, под звон телефонов. И хотя и благородно, но каждую минуту с оглядкой на Кривицкого:

– Саша, это я верно сделал?

Потом показал мне свои последние стихи: На день рождения.

Со второй половины они совсем хорошие – с подспудной грустью, – и потому мне легко было хвалить их – и легко было бранить первую строфу, очень плохую.

3/III 47. С утра была в редакции, работала с Уриным, Ойслендером.

Потом Ивинская уговорила меня пойти на совещание молодых, послушать "руководящие" доклады. Я согласилась, желая сама, своими ушами послушать о Пастернаке

Кировский дом пионеров. Капусто с пылающими щеками. Мы втроем в бельэтаже – опоздали, – Фадеев уже говорит. За столом как-то кучей президиум: Михайлов, Маршак, Тихонов, Федин. Впервые я увидела Фадеева (видела в Казани, спала рядом на стульях, но тогда не разглядела). По-моему, очень неприятное лицо с хитрым и злым ртом и белыми глазами.

Говорит с темпераментом, умело, но, по существу, плоско и неумно. О Пастернаке мягче, чем я думала (говорят, ему сверху приказали слегка поприкрутиться), не по первому разряду, а по второму, но в достаточной степени гадостно. О немецкости – нет, о чуждости – тоже нет, но индивидуализм, бергсонианство, ничего, кроме "Девятьсот пятого года" и Шмидта, невнятица, не может ничего дать молодежи и пр. пошлости. (Странно: я уже всё просто забыла и мне смерть как скучно вспоминать.)

В перерыве мы спустились вниз. В вестибюле Алигер, Тушнова, Недогонов, Наровчатов – множество всякого народа. Мы пересели во второй ряд. Доклад Перцова о поэзии. Нескладно, приблизительно, невнятно, бездарно. Тоже о Пастернаке. Вот в 46-м году вышло "Избранное". Что же позволяет себе поэт печатать в этом "Избранном?" (Жду с замиранием сердца: что же?) Строфы, которые так трудны, что пробираться через них – неокупающийся труд. И цитирует совершенно понятное, легкое об Урале (без родовспомогательницы и пр.).

Если бы я взялась за это нехорошее дело, я бы исполнила его лучше. Мало ли у Пастернака действительной зауми?

Затем – доклад Симонова о драматургии.

Он должен был докладывать о поэзии, но уклонился.

Я должна признаться, что говорил он умно, и элегантно, и благородно – ни на кого не кидаясь.

4/III 47. Встала сегодня в девять – и вот только сейчас, через двенадцать часов, смогла сесть за стол в библиотеке, писать, думать.

…Днем решила пойти в редакцию в надежде увидеть Симонова и показать ему "Окраину" Семынина, которую я хотела бы дать в № 3. Дождалась его. Но он забежал на секунду и меня не принял: между репетицией и поездом, едет в Ленинград, весь черный от устали.

6/III 47. Страшный поток людей и гранок – страшный – державший меня часов семь – без еды – в грохоте дверей, в куреве – нет, не могу – в физическом и душевном ужасе.

Ивинская приносит газету, где ругают Пастернака, и почему-то настойчиво требует, чтобы я зашла к Музе Николаевне.

Иду, после всего.

Муза Николаевна радушна, поит кофе. Муж ее литератор, – кажется, нуден. Затея Ивинской: пригласить Бориса Леонидовича читать к Музе Николаевне.

Я звоню ему, приглашаю.

Чувствую во всем этом какую-то фальшь и глупость.

Сейчас пришла домой. Завтра – Симонов, который, оказывается, улетает в Англию. Вот почему он такой вытаращенный. Без конца составляю список дел к нему. Хочу показать ему "Окраину" Семынина – ему понравится, может быть, – и тогда Кривицкий с его резолюцией вынужден будет пустить.

7/III 47. Я с утра в редакцию – там уже ждет Симонов, запершись с Кривицким. Меня принимают; по движениям, по лицу, по голосу Симонова вижу, что он не в духе, замучен, холоден, на какой-то другой, чужой волне. Говорит отрывисто, официально… Передает мне стихи ленинградцев – рывками – и вдруг – вскользь:

– Знаете, Пастернака мы не будем печатать.

Так.

– Только позвоните ему перед отъездом, К. М., – говорю я. – Скажите сами.

Он как-то неопределенно кивает.

А Кривицкий взрывается:

– Незачем тебе звонить… я не ждал от него… крупный поэт… что он дал за стихи? ни одного слова о войне, о народе! это в его положении!

– Мне жаль, – говорю я, – что мы просили у него стихов.

– Нисколько не жаль! Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!

– Разве не просить у него стихов – значит стоять на задних лапках?

– Товарищи, товарищи, не надо, у нас еще много дела, – морщится Симонов.

Я ставлю еще один роковой вопрос: о Бирман. Кривицкий добился, чтобы ее не печатали, и теперь не хочет даже, чтобы ей заплатили. Я говорю о неприличии. Симонов велит платить. Кривицкий возражает.

Даю Семынина. И на минуту – счастье. Симонов читает с увлечением, с радостью, очень артистически – смеется – и Кривицкий смеется – и я на эту минуту, на одну, люблю их обоих.

Симонов произносит о Семынине целую речь – о его нужде и таланте, – забывая, что слышал он ее от меня же. Ну, это пусть.

Аудиенция окончена. Я ухожу из кабинета в грязь и суету приемной, где мне негде сидеть, где нет чернил и пр.

Поток людей сквозь поток гранок. Мне бы унести гранки в тишину, посидеть, подумать – но нельзя: № 2 идет спешно. А тут грохот, спешка.

Услышав новость о Пастернаке, Ивинская начинает реветь и ревет весь день, бездельничая, отказывая всем, ничем не помогая мне, – и я испытываю к ней отвращение.

Скоро двенадцать.

Написала письмо Симонову о Пастернаке. Надо успеть передать.

8/III 47. Была в редакции. Люди, гранки второго номера, верстки № 1.

Борщаговскому (который почему-то имеет право вмешиваться) не нравится Недогонов. Он, кажется, милый человек, но:

– Лидия Корнеевна, что значит "тишиной оглушены"?

– Почему "перегоревший небосклон"?

Вот поди объясни ему.

Один ответ: понимаете, это стихи! это стихи, а не газетная статья.

Милая, но чем-то меня раздражающая Спендиарова.

Муза взялась передать Симонову мое письмо. Думаю, на этот раз уж он рассердится.

10/III 47. Позвонит ли Симонов Пастернаку?

Вьюга. Погода нелетная. Думаю, он сегодня не улетит.

Утром работала над Герценом.

Потом – в редакцию, добывать подпись Кривицкого для всяких стихов – последних для подборки, в частности для одного отрывка из поэмы Семынина, который он наконец надумал дать. (Мне удалось под "Окраину" уже добыть ему деньги.) Но Кривицкого нет – провожает Симонова. (Ну, значит, Симонов не позвонит Борису Леонидовичу.) Держит его за горло, как бульдог.

Назад Дальше