Знак Вирго - Хазанов Юрий Самуилович 3 стр.


РОМАНС

Я остался в шумном блеске зала,
В смутной и таинственной надежде,
Чтоб ко мне - средь ликованья бала -
Подошла она походной плавной
В углубленной бархатной одежде,
Улыбнулась нежно, как недавно,
Иль давно - не знаю - но как прежде…

Мучительно сознавать, что плохо поступают твои близкие, но еще хуже думать о своих собственных гадких поступках.

Моя беда, быть может, в том, что я ничем не способен увлечься… Всего касаюсь слегка: поэтому мне почти ничего не стоит оторваться от чего-нибудь. Для плохого - это хорошо; для хорошего - плохо…

Когда становится тяжело от людской ограниченности, себялюбия и непонимания, и я чувствую себя таким лишним здесь, в доме, и совсем одиноким, вдруг вспоминаю о Вас - такой светлой и вознесенно-весенней - и такой свежей и непосредственной; живущей там, в туманном северном городе (самом лучшем теперь из городов - для меня!) - и я уже не так одинок: я знаю, Вы меня поймете, - и проникаюсь благодарностью к своей печальной Судьбе…

Еще мы встретимся: и будет тишина,
И долгий блеск очей, и слов прерывный шорох.
И в небе запоет безмолвная луна,
И ветер всколыхнет звенящих листьев ворох…

КРАТКАЯ АВТОБИОГРАФИЯ В.ЕЩИНА

Родился в 1892 г. в Курске, в семье служащего на железной дороге. Среднее образование получил сначала в Московской 4-й, потом в Нижегородской классической гимназии, которую окончил в 1910 году (с серебряной медалью). С 1910 по 1912 гг. слушал лекции на филологическом факультете Моск. университета, откуда перешел на юридический факультет, который и окончил в 1918 году.

С 1916 по 1918 гг. находился на военной службе в Минске. После февральской революции, с июля 1917 по февраль 1918 гг. был выборным секретарем ротного и полкового Комитета Автозапа (Автомоб. управление Западного Фронта).

С 1918 г. служу в различных гражданских и военных советских учреждениях.

В 1922-23 гг. состоял на учете на Бирже труда и занимался литературно-переводной работой. С 1923 г. по 1931 г. - редактор каталога, зав. отделом и ученый секретарь Библиотеки Института Маркса и Энгельса. Потом - библиограф Всесоюзной сельскохозяйственной библиотеки…

* * *

И о другом родственнике. Я упоминал уже имя Григория Пиралова, мужа старшей сестры моей матери. В те времена, когда дядя Гриша изредка приезжал из Баку в Москву, это был красивый чернобородый человек, похожий на молодого веселого Дон Кихота, любивший говорить незамысловатыми стихами, взамен наскучившей прозы, забавлявший всех вокруг.

"Паша, Паша, ну-ж, Пашет, - обращался он к доживавшей у нас последние годы няне-Паше, - бросьте чистить вы паркет, а ступайте на базар да поставьте самовар, будем мы гонять чаи и слова болтать свои!.."

С будущей женой, Любовью Александровной, он познакомился в начале века, в поезде, по дороге из России в Италию. Начинающий художник, сын зажиточных владикавказских армян, он не в первый уже раз отправился поглядеть собственными глазами на красоты и музеи Флоренции, Рима, Венеции. А Люба поехала впервые: подработала уроками и решилась - как большинство молодых людей тогда и сейчас: без особых удобств и излишеств, но зато мир посмотреть. В переполненном вагоне поезда "Вена-Рим" она и познакомилась с бородатым кавказским юношей - все-таки, свой, россиянин. Поженились они в 1910 году в Риме, там у них родился первый ребенок - дочь Люда, которая всю сознательную жизнь в Советском Союзе испытывала опасения из-за столь неосмотрительно выбранного места рождения. С двумя другими детьми в этом отношении было все в порядке: они появились в пределах наших государственных границ, в городе Баку.

Юра застал еще время, когда Григорий Богданович был жизнерадостным, хитрым на выдумки заводилой, но таким оставался уже недолго: вскоре сделался хмурым, не в меру раздражительным, безумно обидчивым, а потом и вовсе погрузился почти в полное молчание - не разговаривал со своими домашними месяцами, если не годами.

Взаимное "неговорение" вообще было принято в этой семье (исключение являла лишь Любовь Александровна), а для сестер Иры и Люды стало обычным делом переговариваться через кошку: "Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф…" Или более мирное: "Кошка, передай для сведения, если мне позвонят, буду около четырех…"

В один из вечером на Малой Бронной, после чая, после шарад, которые он придумывал, казалось, на ходу, Григорий Богданович предложил устроить читку, сказал, у него сохранился один давний перевод, еще в Риме делал, с итальянского… рассказа одного… Который не приняли к печати ни до, ни после революции… Двадцать лет в столе пролежал… Он его хотел бы прочитать почтенной публике, если та не возражает…

Публика не возражала. Впрочем, Юру никто не спрашивал: не для него предназначалось.

(Я все же прослушал тогда, вполуха, без всякого интереса, весь рассказ, - но лишь полвека спустя, найдя его в бумагах Григорий Богдановича и перечитав, ощутил, насколько тот близок мне: ведь речь в нем о нравственной неустойчивости, о душевных метаниях, о муках совести… О покаянии… О том, что люди с возрастом иногда способны меняться… Даже к лучшему… Но поздно…)

- Итак, Джованни Папини, - возгласил дядя Гриша. - Между прочим, бывший рьяный анархист, ныне богобоязненный католик… "Последнее желание"…

"Когда я смотрю на тебя и думаю, что ты можешь умереть, и тогда я буду избавлен от муки - видеть тебя; от раздражения - слушать твои разговоры; от желания - задушить тебя своими руками, - глаза твои вдруг заволакиваются, и ты, как подкошенная, падаешь на землю и становишься холодной, как тот, кто умер тому назад уже несколько часов - долгих, дождливых и скучных.

Но в тот же миг я уже оплакиваю твою быструю кончину и свою чудесную, но жуткую способность немедленно превращать любое желание в действительность, и вспоминаю твой звонкий смех, и нежную теплоту кожи, и плачу над собой, и плачу над тобой, и хочу, чтобы ты воскресла - и встала, прекрасная и здоровая, как прежде, и улыбнулась мне глазами, и улыбнулась губами, и улыбнулась каштановыми локонами… И едва мне это подумалось, как ты вновь передо мной - теплая, нежная, улыбающаяся, без единой слезинки на ресницах, и я беру тебя за руку, а ты обнимаешь меня и прижимаешь к своей трепещущей груди.

Но мне уже скучно, я смотрю в окно и думаю: вон тот дом слишком неказист. А позади этого грязного куба из старых кирпичей - уродливый холм с кипарисами, которые нещадно гнет ветер.

И в тот же миг дом бесшумно рушится, стены исчезают, словно были из дыма или из теней, а сзади вырастает прекрасная гора, и вершина ее касается облаков…

Чтобы избавиться от этого странного видения, я выскакиваю из дома и бегу от самого себя, стараясь не смотреть, не видеть, не думать…

Но через какое-то время останавливаюсь, бледный, в холодном поту. Мне опять одиноко. Мне ее нехватает.

И вот она уже приближается, эта женщина, и смотрит на меня, и ее взгляд предлагает тело, а также - кто знает? - душу…"

Юра слушал без всякого интереса, крутил чайную ложку, изредка звенел ею, и Надежда Александровна поглядывала на него с досадой. Его внимание привлекли лишь слова о "трепещущей груди" и о "предлагаемом теле". Он вспомнил, как на днях Борька Боярин во дворе сказал небрежным тоном, что две девчонки должны тут сегодня прийти, со Спиридоновки, с ними можно всё делать. Юра не совсем хорошо знал, что значит "всё", но не стал уточнять, а удовлетворенно кивнул головой: мол, ясно, о чем разговор…

Девчонки действительно пришли, под вечер, когда почти уже стемнело, Юра и не разглядел их толком от волнения и, как зовут, не узнал. Они вчетвером "тусовались", как сказали бы сейчас, в конце двора, возле красной кирпичной стены, недалеко от помойки; разговор, в основном, поддерживал Борька - обо всем: о школе, о погоде, о кинокартинах, а Юра изредка вставлял какое-то умные слова. Девчонки тоже не отличались красноречием. Одна из них непрерывно хихикала и толкала в бок подружку, другая ни к селу, ни к городу поведала вдруг, что летом в деревне слышала такую частушку, сказать? "Фортепьяно, фортепьяно, музыкальный инструмент! Ты скажи мне, милый, прямо, меня любишь или нет?.." Она пропела это неожиданно приятным голоском, и Юра сразу решил, что она будет его… Но и после этого решения они долго еще разговаривали неизвестно о чем.

Уже совсем стемнело, девчонки сказали, что пора домой.

- Пошли провожу, - сказал Борька одной из них, и они сразу скрылись в темноте двора.

- Я догоню! - крикнула та, что осталась с Юрой. Ему показалось, она приподняла голову и вопросительно смотрит на него.

И тогда он, сжав зубы, зажмурившись, шагнул к ней, взял за плечо одной рукой, а другую сунул за ворот платья и сразу ощутил в пальцах тугой теплый комок. Оба застыли, даже не дышали. Потом она чуть двинулась, не то ближе, не то отдаляясь, а он крепче сжал руку и стал ощупывать это живое чудо, о котором до сих пор только читал и с которым мысленно делал всякое перед тем, как уснуть.

- Тише, больно, - прошептала она, и он сразу выдернул руку.

Девчонка тут же убежала, а Юра пошел домой не прямо через двор, а вкруговую, чтобы подольше оставаться наедине с собой и своим поступком.

Он ждал этих девчонок и на другой день, и на третий, но они больше не пришли…

Григорий Богданович продолжал читать:

"…Нет, не желаю любви, - шепчу я самому себе. - Надоело все. Хочу оказаться за тридевять земель…

И вот я уже в другой стране, где воздух одуряет новыми запахами, небо - как желток, деревья высоки и все без листьев, а люди говорят на языке, которого я не понимаю… Какая тоска…

Глаза бы мои ничего и никого не видели! - родится во мне раздраженная одинокая мысль… И ночь, слишком черная, чтобы быть настоящей, тут же опускается вокруг, погребает меня, заставляет умолкнуть удары моего нелепого сердца.

Я, наверное, болен. И я совсем один, всеми покинут. О, где же те яркие, весенние дни, когда у меня были друзья - он, и он, и она?!.. Где они?

Что означает этот шум?.. Это же их… их голоса! Вот они все здесь, подле меня - он, и он, и она!.. Я чувствую себя таким сильным… легким. О, если бы я мог летать!.. Улетел бы от этого шума!..

Друзья, прощайте, прощайте! Ветер несет меня, как листок. Помните обо мне! Не забывайте…

Я лечу, лечу по небу, не останавливаясь, и подо мной - кучи камней и сора, темные ямы и впадины: земля кажется покрытой грязью и коростой. Как я мог жить на ней!

Но мало-помалу полет утомляет меня, я начинаю думать о своем городе, своем доме.

О, если бы только вернуться домой, где все так знакомо! Пускай в грязь!..

Через мгновенье я снова у себя в комнате, среди своих книг, и рядом со мной та же маленькая и нежная женщина. Она смотрит на меня, готовая выполнить все…

Нет, не хочу, чтобы всякое мое желание тут же выполнялось! Лучше вообще ничего не желать! Надоело!

И вот, чувствую, как становлюсь вялым, порожним, неразумным, как новорожденный, как растение. Ничто не волнует, не трогает меня: мир лишен всякого смысла, и непонятно, имел ли он его когда-то.

Мне делается страшно, я напрягаю все силы, чтобы утвердиться в мысли об одном, только об одном: "Хочу все знать, все помнить!.."

И снова я прежний - умный, мыслящий, печальный, как жизнь, и спокойный, как мудрость. Вновь озираюсь вокруг и вижу ее - маленькую и нежную, с любовью и испугом смотрящую на меня.

А я… мне в голову приходит новая, страшная мысль: что, если она вдруг умрет, исчезнет навсегда, а я потеряю свою волшебную силу повелевать судьбой? Буду как все люди… Что тогда?..

Боже мой, что это?! Она умирает! Голова упала на грудь, лицо побелело, руки холодные… Но я не хочу этого! Понимаете? Не хочу! Я ведь подумал просто так… Мало ли о чем мы думаем?.. Сейчас я воскрешу ее! Ведь вы знаете о моей чудесной силе?.. Неужели не знаете?.. Не верите? Думаете, я сошедший с ума бахвал?.. Сейчас… Сейчас… Подождите… Еще немного… Вот…

Но отчего она не встает, отчего не смеется, не плачет, как прежде? Живи! Я хочу, чтобы ты жила!..

О, почему я потерял свою силу в такой момент?.. Теперь… Ведь я люблю ее, понимаете? Всегда любил, и когда мучил, когда заставлял плакать… И любить буду вечно!..

Она не движется… Но тогда сделайте так, чтобы и я умер! Я хочу умереть сейчас же! Хочу смерти! Это мое последнее желание… И пускай оно исполнится…"

* * *

И снова:

"ИЗ ДНЕВНИКА В.ЕЩИНА"

Юношеские обобщения относительно низости всего человечества несправедливы: в сущности все люди хороши, хотя они часто кажутся иными.

(Племянник автора дневника, Юрий, через много лет родит в одном из своих рассказов такой бессмертный афоризм: "Все люди хорошие. За исключением плохих…")

Да, вопрос о людях… Можно ли их любить всех? Даже врагов? Нет… Но можно относиться равнодушно. Не мстить, не ненавидеть.

Самое лучшее - не люди, не животные, а растения. Что может быть невиннее цветов, листьев!..

Но мне нужны люди… Потому что я слаб… Мне нужна помощь, поддержка, совет. Не знаю, смогу ли я жить один… Но жить у нас дома… Нет, это, пожалуй, еще хуже… Почему жизнь наша в семье сложилась так грубо и ужасно?.. Я бы хотел быть похожим на Шелли - нежного голубоглазого Шелли… Я читал его мало, но читал о нем, видел его портрет и я люблю его… О, если бы знать, что я буду настоящим художником, поэтом с ярким, пылким темпераментом! Какое это было бы счастье…

По обыкновению пошел сегодня с Надей на Тверской бульвар. И меня охватило вдруг такое спокойное приятное настроение… Если бы всегда так… Небо нежно-голубое. Белые легкие облака. Я чувствовал себя как-то легко и изящно - как может, наверное, чувствовать свободный, ни от кого не зависящий человек, не желающий мучить ни себя, ни других. Даже походка была легкой…

Прогулка окончилась встречей со знакомым и посещением его. И чувство легкости куда-то исчезло… Ну, почему почти со всеми людьми я ощущаю себя неловко?..

Нужно наконец начать жить своей личной жизнью. Хоть отчасти. И отдавать ее заботам о родных, о других людях. Если человек любит, это будет и его личной жизнью… Я написал: "если любит". Но как это трудно иногда! Христос сказал: кто любит меня, пусть оставит отца и мать и идет за мной. Значит, если есть что-то большее, нежели семья и ее интересы, то нужно, хоть и страдая от этого, пойти за этим большим. Но так может поступить тот, кто знает свой путь, убежден в его истинности или в том, по крайней мере, что должен искать его. У кого нет сомнений в себе, в своих силах… А я одинок. И при том слаб. Мне нужна поддержка, но здесь ее нет. Значит, я должен уйти. Быть может, жизнь покажет мне свои когти, но, возможно, она обернет ко мне и свой светлый лик…

А что, если есть бессмертие, личное бессмертие? Оно должно быть. Но если оно то, что думают Гете или Ницше, то от этого не легче. Впрочем, нет. Возможно, я уже был и еще буду бесчисленное число раз различными людьми?.. Может ли это утешить?

Мильтон, кажется, говорил, что, как по утру можно судить о дне, так и по детству - о всей дальнейшей жизни человека. Если так, то это страшно… Но думаю, что аналогия неверна: разве по детству Пушкина, например, можно судить о том, что из него вышло?..

Боже! Я слаб, непростительно слаб. Скорее готов поступиться своими убеждениями, чтобы только не был потревожен мой покой… Не хочу сам причинять страдания другим, но мало чувствую чужие страдания… Как я, в сущности, одинок…

Надо познакомиться с "Психологией сна" Фрейда и с работами Анри Бергсона…

(От автора. Не забудем: создателю "Дневника", этому книгочею и домашнему философу, лишь через три месяца после написания первой строки в тетрадке с клеенчатым серым переплетом исполнится двадцать лет. Его племянник Юрий, в том же возрасте, но почти тридцать лет спустя, изучал ненужные ему технические и идеологические предметы, к которым не имел ни способностей, ни предрасположения; каждую субботу и воскресенье выпивал за обедом в кафетерии на 25-й Линии Васильевского острова города Ленинграда по полтора-два граненых стакана водки и шел в клуб на танцы, где прижимал к себе малознакомых девушек, дыша в них водочным перегаром и, когда музыка прерывалась, обсуждал со своими однокашниками по учебному заведению самые насущные вопросы современности: где, с кем, кого и как?.. Впрочем, и тогда он много читал, точнее - глотал, отнюдь не задумываясь над прочитанным и являя тем самым полную противоположность своему дяде… А стихов уже не писал, рассказов и пьес - тоже; музыкой или живописью не интересовался; зато часто ходил в рестораны, в кино, в цирк, иногда - в театр; сожительствовал с кассиршей магазина "Тэже" на Невском, старше его лет на пятнадцать, ухаживал за библиотекаршей, с сыном которой был почти ровесником… И мучился. Тоже мучился. В общем-то, наверное, теми же чувствами, о которых писал его дядя в своем дневнике: "…принадлежу к людям, жизнь и среда которых им не вполне соответствует…" Но в отличие от двадцатилетнего В.Ещина, двадцатилетний Ю.Хазанов не рефлексировал, не размышлял, не пытался познать себя. Не оттого, что полагал: он и так достаточно хорош, и нечего тут раздумывать и рассусоливать - нет, от самолюбования он был почти так же далек, как от тех политических и технических идей, что вбивали ему в голову на занятиях и помимо них. Просто не умел, не научился заниматься самопознанием, и дело тут не столько в условиях жизни, которые это не так стимулировали, как запрещали, сколько, видимо, в самих свойствах характера.

Молодого Ещина, скажут одни, можно заподозрить в дилетантизме. Еще бы: и литературой увлекался, и живописью, и музыкой, даже философией. Сколько имен мелькает в его дневниковых записях! Откуда только время бралось столько прочитать - романов, очерков, стихов, трактатов, исследований?! А если и хватало на чтение, то как это все усвоить, воспринять, разложить по мозговым полочкам? Немыслимо!..

К тому же, добавят другие, стихи этого человека подражательны, вторичны. Он все время следует за символистами - русскими, бельгийскими…

Да, отвечу я - он дилетант. А дилетантство - это и хорошо, и плохо. Хорошо - потому что расширяет горизонт, хотя и не дает возможности увидеть, что там - за окоемом. Плохо - потому что разбрасывает, распыляет усилия. Но если положить на чашу весов хорошее и плохое, она сильно склонится в сторону первого. И уж, во всяком случае, дилетантство куда лучше горделивого невежества или хвастливого всезнайства; а возможно, и зашоренного увлечения чем-то одним, единственным.

Что касается стихов и склонности к символизму - тоже соглашусь. Но, ей-Богу, Блок, Бальмонт, Роденбах, Верхарн, Сологуб, Северянин - не самая плохая компания.)

Назад Дальше