"Отряд", состоявший из двадцати рабочих, преимущественно пожилых текстильщиков и ожидавший тут же, на площади, стал получать винтовки и патроны.
Когда мы собрались, Рябчук, как будто что-то соображая, вдруг уставился на меня:
- Ты что, гимназист али студент?
Я ответил.
- Да ты, наверное, и винтовку в руках не держал?
Я, не сомневавшийся, что меня примут как героя, пришедшего на помощь революции, и вместо этого подвергшийся унизительным расспросам, обиделся до крайности. В гимназии, где я учился, военное дело по традиции считалось важным предметом, и обучали ему опытные офицеры. С начала мировой войны военному обучению, естественно, стали придавать большое значение. Выйдя вперед, я вдруг закричал:
- Становись! Стройся в одну шеренгу! По порядку номеров рассчи-тайсь!
Рябчук от удивления открыл рот.
- Чего рот раскрыл, становись на правый фланг!
Рабочие кое-как построились и начали счет по порядку.
- На первый - второй рассчи-тайсь! Напра-во! Ряды вздвой! На пле-чо! Не так берете! Отставить! В три приема надо брать. Смотри на меня! Шагом марш!
Когда отряд двинулся, я догнал Рябчука, который шел первым номером справа, и сказал:
- А теперь я стану на твое место, веди отряд!
Оказалось, что мы должны охранять типографию, принадлежавшую отцу прапорщика Саблина, в которой печатались "Известия Военно-революционного комитета". Типография эта помещалась во дворе огромного дома, занимавшего целый квартал и выходившего на Петровку, Неглинную и в Крапивенский переулок. Дом имел четверо ворот; внутри двора - множество зданий и пруд. Для того, чтобы удержать такое здание, нужна была целая рота, не меньше десятка пулеметов и необходимое количество ручных гранат.
Когда мы пришли в типографию, то вначале было решено у каждых ворот поставить по часовому, так же как и у входа в типографию. Когда я через полчаса пошел проверять посты, то у ворот, выходивших на Неглинную, увидел часового, который сидел на взятой у кого-то табуретке и мирно разговаривал с хорошенькой горничной. Другого часового я вообще не нашел; оказалось, что он пошел напротив в чайную купить хлеба. Третий сидел на тумбе, держа винтовку между ногами, и курил. Четвертый, увидев меня, спросил, когда же его сменят, потому что у него затекли ноги. Взбешенный, я вернулся в типографию и, застав Рябчука читающим газету, сказал ему:
- Слушай меня внимательно! Согласно уставу часовые бывают одиночные и парные, наружные и внутренние. Часовому запрещается садиться, спать, есть, пить, курить, разговаривать. Часовой сменяется через каждые два часа, а в сильные морозы и при жаре через час. Часовой обязан ничем не отвлекаться от надзора за постом, не выпускать из рук и никому не отдавать своего ружья, за исключением…
- Знаю, - перебил меня Рябчук, - самого государя императора. Теперь ты меня послушай. Как тебя звать-то?
- Николай.
- Николай, парень ты хороший. А рассуждаешь по-старорежимному.
- Это почему же?
- А потому. Соображения у тебя нету. Нас всего двадцать один человек. Из них половина винтовки в руках не держали. И потом, может рабочий в первый раз неподвижно, винтовка к ноге, простоять два часа? Да никогда в жизни!
- Ну и что же?
- А то же. Часовые эти для виду, чтобы все знали - здесь советские войска. Сколько их, это обывателю неизвестно.
- А если юнкера на грузовике прорвутся и подкатят к дому?
- Тогда будем отстреливаться и дадим знать в штаб. А пока что, между прочим, - вот чайник, буханка хлеба и колбаса. Садись и закусывай!
Столь непоколебимое самообладание Рябчука охладило мой пыл, и я последовал его совету.
Патрули белых просачивались со стороны Никитской по всем переулкам на Тверскую. В их руках были градоначальство, выходившее в оба Гнездниковских переулка и на Тверской бульвар, Манеж, "Метрополь" и Театральная площадь.
Белые, впоследствии расстрелявшие полковника Рябцева на юге за неудачу в Москве, не могли понять, почему юнкера, имевшие возможность вести фронтальное наступление от Охотного ряда по Тверской и Большой Дмитровке, одновременно не прорвались для удара во фланг по Петровке, Камергерскому и Столешникову переулкам на Скобелевскую площадь, а стремились пробиться туда по Тверскому бульвару в километр длиной, за каждым деревом которого можно было отстреливаться и где они не могли использовать свои броневики.
Можно, конечно, задать вопрос: победили ли бы в этом случае белые? Разумеется, нет. У Рябцева не было ни артиллерии, ни солдат, ни народа. Против него была вся страна.
Да и с точки зрения военной, имевшиеся у него силы не соответствовали поставленной им задаче.
Но и Военно-революционный комитет совершил ряд грубых ошибок. Он не обеспечил оружием солдат и красногвардейцев и не сумел к 26 октября сосредоточить все необходимые силы на исходных позициях. Наконец, он дважды вступал в переговоры с Рябцевым и "Комитетом общественной безопасности" и дал возможность Рябцеву обманным путем захватить Кремль.
Если обобщить ошибки ВРК, то окажется, что он нарушил "главные правила искусства восстания", о которых в свое время писал В. И. Ленин, или, вернее, основное из них:
"Раз восстание начато, надо действовать с величайшей решительностью и непременно, безусловно переходить в наступление…"
Сообщения, которые доходили до нашего маленького отряда с 26 октября по 3 ноября 1917 года, были самые разноречивые, несмотря на то, что мы читали первыми "Известия ВРК".
26 и 27 октября как будто было подписано перемирие, и полковник Рябцев согласился капитулировать; но поздно вечером со стороны Красной площади и Охотного послышалась сильная пулеметная и винтовочная стрельба. Потом оказалось, что это "двинцы" прорывались на Скобелевскую площадь. 28-го Кремль был захвачен юнкерами, и много солдат 56-го запасного полка, как говорили, расстреляно из пулеметов.
В то же время Рябчук, отправившийся в Совет, вечером вернулся с сообщением, что полки и артиллерия, так же как и отряды вооруженных рабочих, непрерывно подходят в распоряжение ВРК.
29-го шоферы грузовика и санитарной машины, приезжавшие за газетами, сообщили, что юнкеров теснят, вокзалы все заняты советскими частями, а казаки объявили нейтралитет.
В ночь на 30-е как будто было объявлено перемирие; но два красногвардейца, пришедшие на другой день, сообщили, что, несмотря на перемирие, бои идут в Лефортовском и Рогожском районах и у Брянского вокзала.
31 октября весь день слышалась канонада. То же происходило и 1 ноября. В этот день приехали за газетами две санитарные машины, потому что даже на улицах, не занятых белыми, все другие машины обстреливались из окон. К вечеру 2 ноября был доставлен приказ ВРК о капитуляции белых. Однако всю ночь на 3 ноября еще продолжались артиллерийская стрельба и стычки в отдельных районах города. 4 ноября мелкие отряды с отдельных объектов были сняты. В этот же день и мы распрощались друг с другом.
Когда я вернулся домой, небритый, в помятой одежде и грязной рубашке, Марфуша, открывая мне дверь, взмахнула руками:
- Ну, навоевался? Небось наубивал народу… Это в таком-то возрасте! О господи, какие времена наступили!
Я молча посмотрел на нее и прошел в свою комнату. Мне стыдно было сознаться, что за все это время я не сделал ни одного выстрела.
ПОСЛЕ ОКТЯБРЯ
Хотя капиталистический строй в Москве пал, жизнь в течение некоторого времени все еще продолжала идти как бы по инерции. Часть интеллигенции была настроена враждебно к новой власти; но существовало и еще множество групп. Одни были уверены, что все это - на две - три недели и что большевики, как некое видение, пришли и уйдут; другие сочувствовали большевикам; третьи - их было меньше всего - понимали, что совершившийся переворот только начало длительной гражданской войны в стране, и находились на распутье.
Отзвучали последние выстрелы. На улицах появились рабочие в кепках и черных пальто, с винтовками на плече, висевшими дулом вниз, офицеры и юнкера, хотя и капитулировавшие и разоруженные, но еще не потерявшие бравого вида.
В Петровском театре "Миниатюр" Вертинский пел:
Я не знаю, зачем и кому это нужно, -
Кто послал их на смерть недрожащей рукой.
Одно за другим, потихоньку и как-то боязливо стали открываться магазины, рестораны, чайные, кафе. Все хорошие вещи стали исчезать. В магазине "Тэ вэра америкэн шо" на Кузнецком мосту, который раньше ломился от обуви, теперь были выставлены одни колодки да сапожная мазь; даже негр, обычно стоявший у входа в пышной форме, казался теперь - в кепке и поношенном костюме - каким-то землисто-серым и постаревшим. Только в одном кафе на Тверской по-прежнему кипела жизнь. Все столики были заняты. Очаровательные польки-официантки, с голубыми глазами и русыми волосами, в кружевных наколках и передниках, разносили блюда. Пахло крепким кофе, сдобными булочками, душистым английским табаком и хорошими французскими духами.
Были в Москве два знаменитых цирковых музыкальных клоуна - Бим и Бом - Радунский и Станевский. Один из них, именно Бом, основал это кафе, которое так и называлось: "Кафе Бом". Посещалось оно писателями, профессорами, адвокатами и крупными актерами. Вокруг этого сонмища московских звезд вихрем кружились мелкие звездочки - поклонники и поклонницы. Под стеклом на каждом столике лежали писательские автографы, на стенах, обитых кожей, висели портреты "знаменитостей", посещавших кафе. Сам Станевский - Бом, высокий, красивый, полный, выхоленный мужчина, с чисто польской учтивостью встречал посетителей.
Я готовился поступить в университет, начал писать и печататься. Всякий, кто переживал свою литературную весну, знает это ни с чем не сравнимое чувство, когда в руках у тебя журнал, где напечатан твой первый рассказ, а в кармане хрустят бумажки - гонорар, только что выданный кассиром. Солнце тогда сияет необыкновенно ярко (наперекор туману и дождю); все женщины выглядят необычайно хорошенькими; завоевание мира кажется совершенно несложным делом.
Именно в таком настроении, только что получив гонорар, я столкнулся в редакции "Журнала для всех" с писателем Алексеем Михайловичем Пазухиным.
Пазухин был высокий, представительный старик, в сюртуке, черном жилете, с тростью, украшенной золотым набалдашником, и в пенсне на толстом шнуре, которое несколько криво сидело на его большом красном носу. Он писал длинные сентиментальные романы из жизни купечества, печатавшиеся с бесконечными продолжениями в "Московском листке" и разных провинциальных изданиях. Был вдов, имел двух бледных хромоногих девиц-дочерей, жил в огромной, пыльной, полупустой и затхлой квартире.
Перед Пазухиным стоял человек, вдвое меньше его ростом, с сумасшедшими глазами и вздыбленными, седыми волосами - редактор "Журнала для всех" С. С. Семенов-Волжский, социал-демократ по убеждениям. Тыча пальцем в толстую рукопись, он кричал:
- И что вы их идеализируете, этих живодеров - замоскворецких акул! У вас что ни купец, то пуп земли.
Пазухин с достоинством поправил слезавшее с носа пенсне, выдержал паузу и, глядя сверху вниз на маленького Семенова, процедил:
- Какой же вы, собственно говоря, социал-демократ, если не понимаете прогрессивной роли буржуазии?
Семенов подпрыгнул.
- Так ведь то западная буржуазия! Она создавала культурные ценности, а ваши охотнорядцы только в трактирах лакеев горчицей мажут и зеркала бьют.
Пазухин дернул головой, как человек, потерявший терпение.
- Мне за этот роман Пастухов пятнадцать тысяч дает.
- Ну и пускай дает. Только имейте в виду: власть захватили большевики, и никакого "Московского листка" не будет.
Это замечание и довело Пазухина до того предела крайнего возбуждения, за которым обычно полных и старых людей подстерегает мозговое кровоизлияние.
Он сделал шаг вперед, выхватил у Семенова рукопись, покраснел, потом побледнел и, вытянув руку в сторону редактора "Журнала для всех", произнес:
- Именно большевиков не будет, а "Московский листок" останется…
Потом сделал торжественный, как на сцене в придворных пьесах, поворот и, стуча тростью, удалился.
Семенов задумчиво почесал в голове и с очевидным раскаянием в голосе сказал:
- Не хватил бы старика кондрашка. Стар он, стар и ни черта не понимает… Проводили бы его немного… Сделайте это для меня…
Я догнал Пазухина уже на улице. Некоторое время мы шли молча. Потом он остановился и сказал дрожащим голосом:
- Страшные времена наступают. Последние. Дело не в убеждениях. Дело в праве писать о том, о чем хочется, что знаешь. Я знаю купцов, я о них пишу. Вы медик - изучите больных, будете вращаться среди врачей - пишите о врачах. Ведь вот Горький - самый левый писатель-большевик, а что написал. Вы читали его рассказ "Барышня и дурак" в "Солнце России"?
Я ответил, что не читал.
- Гуляет проститутка по улице ночью, ищет покупателя… И натыкается на нее этакий интеллигентный господин. Ей хочется скорее отработать и уйти домой. На улице слякоть, сырость, у нее калоши текут, руки озябли, а он к ней пристает с разговорами. Приходят в гостиницу, он платит за номер, она торопится сделать свое дело и уйти, а он опять с разговорами о жизни, о том о сем. Наконец он ей сует десятку, барышня хочет раздеться, а он берет шляпу, пальто и уходит. Ну, скажите, какая тут идея? А написано… - Он остановился, поправил пенсне и причмокнул языком. - Замечательно написано.
Мы дошли до кафе "Бом". Старик кивнул головой - зайдем…
Все столики были заняты. Только в углу, перед красным диваном, где за круглым столом сидел хорошо одетый полный мужчина, лет тридцати пяти с лишним, в очках, с несколько брезгливым выражением на бритом лице, были свободные кресла.
- Пойдем туда, к графу Толстому, - сказал Пазухин. - Там есть места.
Я, конечно, читал рассказы Алексея Толстого, видел его пьесы, но не был знаком с ним. Пазухин представил меня. Мы сели. Толстой ел молча.
Я много видел на своем веку людей, умевших поесть и выпить. Я знал таких, которые превращали гастрономию в науку, а процесс поглощения пищи - в священнодействие. Но я никогда не видел никого, кто ел бы с таким вкусом и так заражал окружающих переживаемым удовольствием, как Толстой. Он держал котлету де-воляй за ножку, завернутую в кружевную бумажку, и, обкусывая ее ровными белыми зубами, заедая зеленым горошком и запивая глотками белого вина, посматривал на нас с таким видом, точно хотел сказать: "Только не мешайте мне - я ем…"
Наконец он вытер губы салфеткой. Потом вынул трубку, постучал ею по столу и набил душистым английским табаком. Подошла официантка.
- Чашку черного кофе и рюмку кюрассо. Только, пожалуйста, настоящего.
Он закурил и повернулся ко мне.
- Читал я ваш рассказ. Вы на каком факультете собираетесь учиться?
Я ответил, что на медицинском.
- Горький мне рассказывал, что Лев Толстой, который очень любил Чехова, считал, будто медицинское образование мешает Чехову писать. И отчего это все доктора идут в литературу? Чехов, Вересаев, Елпатьевский, Голоушев?
Он пожал плечами.
Принесли кофе. Он сделал глоток, запил ликером, причмокнул, выдохнул волну душистого дыма и продолжал думать вслух:
- Между прочим, господа, если хотите писать как следует и чувствовать себя хорошо, следите за желудком. Настроение человека в значительной степени зависит от его пищеварения, вялый кишечник приводит к интоксикации организма, разливается желчь… Мечников это хорошо понимал…
Пазухин посмотрел на него пристально, поправил пенсне и уныло поболтал ложечкой в стакане чая с лимоном.
- Ну, какое может быть сейчас настроение? На каждом шагу натыкаешься черт знает на что.
И он с озлоблением рассказал о своем столкновении с Семеновым.
Толстой слушал внимательно. Потом задумался, моргая большими серыми глазами. Наконец, наклонился через стол всем своим большим телом.
- Семенов прав. Никакого "Московского листка" не будет, ваших купцов тоже не будет. И этого кафе не будет. Большевики задумали страшное дело, грандиозное: перестроить всю жизнь сверху донизу по-новому. Удастся ли им это? Не знаю. Но массы - за ними. Наши генералы, конечно, тоже сразу не сдадутся. Принято считать, что немецкие генералы гении, а наши - олухи. Ничего подобного! Наши генералы, конечно, в политике ничего не понимают, от занятия политикой их поколениями отучали, да и в жизни они дураки. Но дело свое знают, и будь у нас порядка побольше, не начни гнить империя с головы, не так бы у нас шла война с немцами. Так вот… (он допил кофе, отодвинул чашку), генералы, конечно, соберутся: "Как! Мужепесы взбунтовались! Свою власть хотят установить! А вот мы им покажем!" Солдаты за ними не пойдут. Но солдаты им пока и не нужны: они из офицеров и юнкеров создадут стотысячную армию. И какая это будет армия! Первоклассная (он закатил глаза). Римские легионы нашего времени.
Он помолчал, потом поднял руку с трубкой.
- Однако армия эта повиснет в воздухе. Ее никто не поддержит, рабочие и крестьяне не пойдут с ними, они поддержат большевиков. Триста лет висело у них ярмо на шее, теперь они его скинули, и никто, понимаете, никто им его больше не наденет. Да… - Он покачал головой, потом повернулся к Пазухину… - Купцы ваши, разумеется, закричат: караул, грабят! Побегут к банкирам в Европу и в Америку: спасите и наши и ваши деньги от большевиков!.. И те помогут генералам. И начнется кровопролитнейшая гражданская война. Страна наша большая, ярости накопилось много, сейчас оружие есть у каждого.
Пазухин уже давно слушал его с открытым ртом и вытаращенными глазами. За соседними столиками все повернулись в нашу сторону.
Наконец Пазухин дрожащим голосом спросил:
- Что же делать? Кто прав?
Толстой поправил очки, задумался.
- Не знаю. С точки зрения высших идей - справедливости, социального равенства и так далее, - правы большевики. Но все дело в том, как они будут осуществляться. Что касается меня, я не годен для такой борьбы. Мое дело - писать. А для того чтобы писать, нужно время.
Он помолчал и прибавил:
- Время, чтобы осознать и понять… Вот тут антрепренер один предлагает на лето поехать за границу. Вероятно, уеду…
Хорошенькая официантка Зося, уже давно стоявшая с подносом, наконец решилась подать счета.
Толстой посмотрел пристально на нее, потом на Пазухина.
- Так вот-с, Алексей Михайлович, что же вы намерены делать?..
Старик вздохнул.
- Буду делать то же, что и делал: ходить в кафе, пока его не закроют, писать, пока будут печатать, а потом, вероятно, помру…
Толстой провел ладонью руки по лицу, как бы умываясь.
- Гм… - потом повернулся ко мне.
- Ну, а вы, собственно, вот вы самый молодой, только что с гимназической скамьи?
- Я уезжаю…
- Куда?
- Я поступил добровольцем в Красную Армию, еду на Южный фронт.
- Вы что же, из рабочей семьи?
- Нет, можно сказать, наследственный интеллигент.
Толстой пожал плечами.
- Не понимаю.