Из воспоминаний - Жорес Медведев 2 стр.


Я помню, что этим же утром мама с горящими от отчаяния глазами взяла нас за руки и почти побежала к автобусной остановке, чтобы ехать в центр города. Вскоре мы оказались у ворот Кремля, возле Спасской башни. Охрана нас, конечно, никуда не пустила, а из окошка охранной будки маме сказали, что по таким вопросам нужно обращаться в Верховный суд или в Прокуратуру. Затем мы оказались в вестибюле большого здания, где было множество людей, взволнованных не меньше нас. Когда подошла наша очередь, дежурный в окошечке попросил маму изложить жалобу в заявлении. Она что-то долго писала, а потом попросила подписать заявление и нас с Роем. С этого дня мы, наверное, раз десять были в этой приемной и в разных других. Мама писала в Прокуратуру, в НКВД, в Наркомат обороны, в Верховный Совет СССР. Всюду мы слышали один и тот же ответ: не беспокойтесь… в НКВД разберутся… невиновных не осуждают…

Спустя месяц к нам в квартиру опять пришла группа людей вместе с военным в форме НКВД. Они сняли печать с кабинета отца и провели тщательный обыск, затем увезли все рукописи, тетради, записные книжки, картотеку, переписку – все, что было когда-либо написано отцом. Заодно взяли именные золотые часы, подарок наркома обороны, облигации государственных займов и ряд ценных вещей, хранившихся в столе у отца.

Отец всегда много писал, но почти ничего не публиковал в то время. Он был старшим преподавателем философии в Военно-политической академии имени Ленина, считался там лучшим лектором. Любил говорить друзьям и дома, что начнет публиковать работы и лекции после того, как ему исполнится сорок лет. "Философ должен обладать зрелым умом, – говорил он часто, – его мысли должны быть взвешены годами раздумий и опыта. Молодой философ – явление неестественное и печальное". И приводил множество примеров, когда ранние работы знаменитых философов полностью противоречили их исследованиям, написанным в зрелом возрасте. Для рукописей отец покупал только лучшие толстые тетради с гладкой бумагой. В эти тетради он переписывал начисто свои работы, тексты лекций, конспекты некоторых книг. Он писал мелким, но необыкновенно четким и красивым почерком. Этими тетрадями был заполнен весь огромный письменный стол отца. В день ареста ему было 39 лет и 7 месяцев.

Моя мать Юлия Исааковна была виолончелисткой, но в последние годы не работала. Примерно через два месяца после ареста отца она устроилась на работу в кинотеатр, в небольшой оркестр, который играл в фойе перед началом вечерних сеансов и вел музыкальное сопровождение картины. Так прошло несколько месяцев. Все мы находились в напряженном ожидании, вздрагивая при каждом стуке в дверь, при каждом звонке телефона. Мне тогда и много лет потом снился один и тот же сон о возвращении отца домой.

Однажды зимой, вернувшись из школы, по заплаканному, искаженному горем лицу матери я понял, что случилось что-то страшное. Я бросился к ней, стал расспрашивать. Она плача рассказала, что был закрытый суд, что папу приговорили к восьми годам заключения. При этом она громко ругала всех: Ежова, прокурора, НКВД, судей и неизвестных мне Чагина, Пручанского и Васюкова, которые, по ее словам, подали на отца клеветническое заявление, а еще раньше – на его друга Тымянского и на кого-то еще.

Примерно через неделю мама нашла в почтовом ящике извещение от жилотдела Академии. Согласно распоряжению жилотдела, наша семья должна была в течение двух дней освободить ведомственную квартиру. Но уезжать нам было некуда, никакой другой квартиры или комнаты нам не предлагали. Через три дня рано утром в дверь снова громко постучали. На лестнице стояли управдом, дворник и милиционер. У них были виноватые, но решительные выражения лиц.

– У нас есть приказ жилотдела Академии освободить квартиру, – сказал управдом и показал матери какую-то бумажку.

– Но ведь мне некуда уезжать, – глухим чужим голосом ответила мать. – У меня двое детей, они ни в чем не виноваты. Пусть нас переселят или оставят хотя бы одну комнату здесь, мы же не можем жить на улице.

– Я понимаю, гражданка, – управдом пожал плечами, – но сделать ничего нельзя. Вы же знаете, такие случаи были. На вашу квартиру выписан ордер, завтра в нее должна въехать новая семья.

Он был прав: только в нашем подъезде в последние месяцы были выселены три семьи, а во всем большом доме Академии – десятки семей преподавателей и слушателей.

Дворник с каким-то помощником и милиционер вошли в квартиру и стали выносить вещи во двор, складывая их прямо на снег. Мы не пытались им помочь. Но когда очередь дошла до книг, до прекрасной библиотеки отца, мать встала и начала все делать сама. Она заворачивала пачки книг в простыни, завязывала веревками и бережно сносила вниз. Возле кучи вещей на снегу собралась небольшая группа любопытных. Все нас знали – дом был академический, а отец работал в Академии больше десяти лет, – но никто не предлагал помощи. Один из друзей и сослуживцев отца, добрый человек, единственный, кто заходил к нам после его ареста, полковой комиссар со странной фамилией Кур, был также арестован месяца два назад, уже после того, как направил в НКВД и другие инстанции заявление, ручаясь в абсолютной честности и невиновности Александра Медведева, которого знал со времен Гражданской войны. Они оба работали в политотделе знаменитой в те годы 11-й армии.

Я помню, что мебель мать тут же, во дворе, продала за бесценок, а книги и некоторые другие вещи перенесли на квартиру к дальним родственникам. Вскоре мы переехали в Ленинград, где жили сестры матери Надежда и Серафима и сестра отца Антонина, а также наша бабушка по матери Елизавета Михайловна, тогда уже больная и полупарализованная. Родные матери жили вместе, у Нади была дочка. Теперь нас было семеро в двух комнатах, жить было тесно, но мы надеялись, что именно сюда придет вскоре письмо от отца, когда он поймет, что по старому адресу нас уже нет. Отец был осужден "с правом переписки", и мы думали, что письма начнут поступать очень скоро. Но прошло несколько месяцев, прежде чем летом 1939 года матери пришло первое письмо из неизвестного нам Сеймчана, с Колымского полуострова на Дальнем Востоке.

Рой II

Сцена ареста отца отложилась в моей памяти так же прочно, как и у Жореса, это страшное утро остается и поныне самым тяжелым и горестным воспоминанием и переживанием моей жизни. Но я помню, что атмосфера в нашей семье изменилась много раньше – видимо, еще с начала 1937 года. Отец приходил домой очень поздно, все время в Академии шли какие-то собрания. Он постепенно терял прежнюю жизнерадостность и присущий ему юмор, редко разговаривал с нами, плохо спал и часто работал по ночам. По вечерам к нему иногда приходили друзья, они закрывались в кабинете, говорили тихо, много курили. В конце 1937 года несколько недель или месяцев отец болел непонятно чем. Знакомый врач говорил, что это от "нервного истощения". По просьбе отца мы перед сном иногда молча сидели на его жесткой "походной" кровати.

В начале лета 1938 года нас с Жоресом, как обычно, отправили в академический пионерский лагерь недалеко от Москвы, близ города Конаково. В "родительский день" к нам приезжали отец и мама, мы ходили купаться, катались на лодках, ловили рыбу. Обычно в лагере мы проводили две смены, но неожиданно в начале второй смены начальник лагеря собрал пионерскую линейку. Перед строем был зачитан приказ о том, что несколько пионеров за плохое поведение и недисциплинированность исключаются из лагерного отряда и отправляются домой. В небольшом списке мы с Жоресом с удивлением услышали и свои имена. Конечно, мы были не самыми послушными из пионеров, но и никаких особых проступков за нами не числилось. Однако тут же была подана машина, нам дали полчаса на сборы и через какой-то час уже везли в Москву.

Я был крайне растерян и думал о том, с каким огорчением будет воспринято дома наше неожиданное исключение из лагеря. К моему удивлению, родители ждали нас и не задавали вопросов. Отец только сделал нам выговор за грязные велосипеды, которые он брал напрокат в Академии и теперь должен был сдавать. Как я понял из разговоров в семье, отец был уже уволен из Академии, а вскоре даже демобилизован из армии и надел гражданский костюм. "Ничего, – говорил он маме, – проживем. Я буду больше читать лекций". Только тогда я понял, почему нас изгнали из академического пионерлагеря. Отец, как я понимаю, ждал ареста, но старался успокоить маму, которая тогда еще совсем не была приучена к трудностям жизни.

Я не проснулся вечером 23 августа от стука в дверь. Ночью я слышал чужие голоса, но не придал этому значения. Рано утром меня разбудили. Закончив обыск в кабинете, группа из НКВД должна была обыскать и детскую комнату. Перевертывали наши подушки, матрасики, поднимали половики, копались в игрушках.

Я плохо помню, в какие приемные и учреждения водила нас с собой мама. Кого она тогда могла разжалобить, держа за руки двух уже не маленьких детей? По законам того времени уголовная ответственность начиналась с двенадцати лет, а нам было почти по тринадцать. Просто сама в растерянности не знала, что делать, и нуждалась в поддержке. Дома с ней иногда случались истерики, и тогда она в полный голос ругала не только неизвестного нам Васюкова или Ежова, которого все знали, но и Сталина. Это пугало нас, мы старались ее успокоить, кто-либо мог услышать.

Приговор – восемь лет заключения "с правом переписки" – по тем временам считался отнюдь не суровым, но мы восприняли его как чудовищную несправедливость. После суда мама получила право на короткое свидание с отцом, но об этом свидании она никогда нам не рассказывала. Она не могла не увидеть следов жестоких пыток, которым подвергали отца и которые все же не заставили его признать себя виновным. Отец разрешил маме продавать все книги из своей библиотеки, кроме книг по философии, истории, политэкономии. Эти книги, однако, пропали позднее по разным причинам в перипетиях войны и эвакуации, и только две книги из отцовской библиотеки сохранились ныне на моих книжных полках.

После выселения из академического дома наши дальние родственники взяли к себе не только книги отца, но и нас с Жоресом, и мы жили в Москве еще несколько месяцев в переулке рядом с Бутырской тюрьмой, где больше полугода подвергали пыткам отца, – но узнали об этом позднее. Мама стала работать в подмосковном городе Клин и жила, вероятно, в каком-то общежитии. Много лет в нашей семье жила няня – молодая девушка Настя из белорусского села. Когда мы подросли, она осталась у нас, помогала по хозяйству. После ареста отца ей пришлось уехать домой. Летом 1939 года, по договоренности с мамой, Настя приехала в Москву и забрала нас с Жоресом к себе в село, где мы прожили целое лето. Мы пили домашнее молоко, ели яичницу, овощи и фрукты – голодные годы в деревне уже отошли в прошлое. Ловили рыбу для дома и даже немного зарабатывали. Рядом с селом был Днепр, одна из проселочных дорог вела на другой берег – в Смоленскую область. Моста на реке не было, а был перевоз, и мы с Жоресом на лодке перевозили желающих с одного берега на другой. Плата за перевоз была, кажется, 20 копеек. Свой заработок мы отдавали, конечно, Насте, которая работала в соседней МТС. Уже после войны мама долго пыталась разыскать нашу добрую няню, но безрезультатно. Именно здесь, на переправе и под Смоленском, в 1941 году шли многодневные тяжелые бои.

В конце августа 1939 года из Белоруссии мы уже не вернулись в Москву. Приехала мать и увезла нас в Ленинград. Там возник вопрос об обмене меньшей жилплощади на большую. Сестра отца Антонина была на заводе простой рабочей и жила в общежитии, семьи у нее не было. Сестра мамы Серафима служила корректором в газете "Ленинградская правда" и не хотела уезжать из Ленинграда. Больше всех помогла нам тетя Надя. Она сумела обменять свою небольшую ленинградскую комнату на две комнаты в большом южном городе Ростов-на-Дону куда мы переехали уже в начале 1940 года вместе с бабушкой Елизаветой Михайловной.

Жорес III

В конце осени или в декабре 1939 года нам удалось обменять комнату в Ленинграде на две сравнительно хорошие комнаты в Ростове-на Дону. Мать устроилась там на работу в театр музыкальной комедии, в оркестр. Тетя Надя, оставившая с 1934 года, после рождения дочки, профессию артистки, работала теперь машинисткой. От отца приходили не только письма, но иногда и подробные заявления, пересылаемые, очевидно, через "вольных". В этих заявлениях, адресованных в ЦК ВКП(б), в Прокуратуру СССР, в Верховный суд СССР, новому наркому внутренних дел Л. П. Берии, отец подробно доказывал необоснованность обвинений, описывал издевательства, которым подвергался, приводил имена следователей, применявших пытки. Я помню почему-то лишь одно из этих истязаний – сидение на торчащей из земли палке, упиравшейся в копчик.

Отец писал, что он, несмотря ни на что, отказался подписать фальшивые признания. В заявлениях отца указывались и имена тех, кто подал на него и на многих других сотрудников Академии клеветнические доносы. Этими людьми, как и была уверена мама, были неизвестные нам сотрудники Академии Чагин, Васюков и Пручанский. Они подписывали доносы втроем, это действовало неотразимо. Тетя Надя снимала с заявлений отца машинописные копии, а оригинал мама обычно везла в Москву – в приемную того, к кому обращался отец. Но на все заявления приходил обычно один и тот же ответ: "В пересмотре дела отказано".

Мы все часто писали на Колыму, посылали продукты, теплые вещи, деньги. Отец просил ничего не посылать, писал, что у него все есть, письма его были бодрыми, написанными все тем же ясным, четким, мелким почерком. Нам с Роем он постоянно давал в этих письмах различные советы.

"Здравствуйте, дорогие Рой и Ресс! – писал он 6 мая 1939 года. – Ну вот и к нам, наконец, дошла весна. Она у нас погостит недолго. Долгая зима здесь быстро и бурно переходит в жаркое лето… Скоро начнутся ответственные полевые работы. Пока мы энергично готовим рассаду.

Физически я очень далеко от вас. Но в своих мыслях и чувствах я близок вам, как никогда: вы "главный предмет моих привычных дум", смысл и цель жизни. Я без устали перебираю в обострившейся памяти все домашние эпизоды, вплоть до мелочных, и воспроизвожу ваши милые образы. И в этом моя утеха и радость.

Я вступил в возраст, который древние греки называли "акме". Это позднее лето и начало осени – период творческого плодоношения. В этот период особенно тянет к философии. И я когда-то дал себе слово не выступать в научной печати до сорока лет, чтобы выпускать действительно зрелые произведения. Поэтому я и ограничивался научно-популярной, педагогической деятельностью, накопляя и обрабатывая материал – "заготовки".

Признаюсь, ребятки, что здесь был расчет и на вашу помощь, содействие и критику. Именно теперь, на пороге вашего вступления в юношеский возраст, в пору цветения жизни, я бы хотел быть подле вас – передать вам свои знания и опыт и, по возможности, уберечь вас от юношеских ошибок. Но судьба решила иначе! И я хотел бы, чтобы разлука не омрачила вашей юности и не гнала радости этой счастливой поры жизни. Живите так, чтобы о вас нельзя было сказать по-лермонтовски:

Взгляните на мое чело,

Всмотритесь в очи, в бледный цвет:

Лицо мое вам не могло

Сказать, что мне пятнадцать лет.

Главное – учитесь, упорно, настойчиво, не ограничиваясь школьной программой. Пользуйтесь временем, когда восприимчивость особенно велика, а память особенно цепка. Не разбрасывайтесь, будьте дисциплинированы в труде. Плеханов любил говорить: "Дисциплина труда – великое дело. При ней и посредственный человек может создать нечто значительное". А вы – способные, талантливые ребята. Учитесь думать и быть организованными, вырабатывайте твердый характер и волю. Терпение, выдержка – вот что вам особенно нужно. Учитесь преодолевать трудности, как бы велики они ни оказались… Извините за поучительный тон – тон "послания Владимира Мономаха своим детям". Но зная ваши характеры, я считал необходимым высказать все это. Мало того. Я еще продолжу скучную беседу на эту тему в следующих письмах…"

Но нам с Роем никогда не были скучны редкие письма отца.

"Здравствуй, мой милый Ресс! – писал отец 24 августа из Верхнего Сеймчана. – Извини, дорогуша, что с запозданием отвечаю на твои четыре коротких письма… Из ваших писем я пока что знаю об успехах в учебе и количестве прочитанных книг. Первое (учеба) меня, конечно, очень обрадовало, а второе – не совсем… Когда-то на стене одной библиотеки я прочел чье-то умное изречение, врезавшееся прочно в мою память: "Чтение есть создание собственных мыслей при помощи мыслей других". Художественная книга (как и любое произведение искусства) живет для каждого из нас дважды: первый раз во время самого чтения, а затем– в нашей памяти и вызванных ею мыслях и чувствах. Беспорядочным чтением вы лишаете книгу законного права на вторую – важную жизнь в нашем сознании. Правда, некоторые из прочитанных вами книг и недостойны этой второй жизни. Но я говорю о хороших и нужных книгах. Такие книги – при хорошем чтении – учат мыслить. А это – самое главное, особенно в вашем возрасте, когда жадное, неразборчивое детское любопытство сменяется пытливой юношеской любознательностью"

Зимой писем почти не было, авиапочты в те годы практически не существовало, а морская навигация на Колыме закрывалась на шесть-семь месяцев. В начале 1941 года пришла неожиданная телеграмма. Отец сообщал, что находится в больнице, но "выздоравливает". Просил прислать витамины. Мы набивали конверты таблетками витаминов А и С, посылая их авиапочтой – в надежде, что какое-либо из этих писем попадет на редкие самолеты еще до начала навигации. Почта гарантировала доставку писем самолетами только до Хабаровска. Оставшиеся две тысячи километров письмо могло преодолеть только волей случая.

В конце марта 1941 года к нам вернулся телеграфный денежный перевод на 50 рублей с пометкой или наклейкой со страшными словами "возвращается из-за смерти адресата". Мы с Роем долго плакали, мама не плакала, но несколько дней не вставала с кровати, не принимая пищи и не засыпая. Она почти не говорила ни с нами, ни с сестрой, ни с матерью. Но постепенно к ней стала возвращаться надежда, она начинала думать, что все это ошибка. Неожиданно пришло письмо отца, написанное еще осенью 1940 года. Мама не хотела сопоставлять даты, она видела строки письма, и все возраставшая надежда стала возвращать ее к жизни. Она снова писала письма отцу, писали и мы с Роем, хотя у нас такой надежды не было. Мы поджидали почтальона, чтобы забирать у него другие письма и переводы, которые мы отправляли раньше на Колыму и которые возвращались теперь в Ростов с той же надписью – "по случаю смерти адресата". До самого начала войны к нам все еще приходили письма отца, отправленные осенью или в начале зимы 1940 года. Такие же письма получала в Ленинграде и сестра отца Тося.

Назад Дальше