Вчера утром Мышонок распорядился выпороть одного австрийца за то, что тот от голода украл кусок мяса. Четверо выволокли его и бросили на промерзшую землю. Руки и ноги связали веревками. По двое взялись за длинные концы этой веревки и растянули его тело, пока оно не напряглось, готовое разорваться.
Унтер-офицер со всей силой ударил его семихвостой нагайкой по голой спине. Уже после первых ударов кожа стала слезать с проступающих позвоночника и ребер. Австриец жутко кричал, истекая кровью. Мышонок курил сигарету и следил за ударами.
– Громче считать! – все повторял он.
Когда было дано 40 ударов и казак приостановился, он сказал спокойно:
– Еще десять, тогда этот варвар заткнется…
Вскоре грянули первые морозы. Дров ровно столько, что печь лишь слегка нагревается, вокруг нее ежедневно затеваются потасовки. Холод причиняет страдания, но если бы не было недостатка и в другом… В лагере нет даже воды. Ее приходится в бочках возить с реки, и никто не желает заниматься этим в такой холод. Когда я докладываю коменданту, что двое водовозов отморозили руки, поскольку у них не было перчаток, он отвечает, что руки надо было обмотать портянками.
Я прошу лопату, чтобы вырыть выгребную яму. Для отправления естественных потребностей не было ни помещения, ни хотя бы отведенного места – все пленные садились на землю в любом уголке плаца, а после наступления морозов даже у барачных дверей.
– У меня нет инструмента, – говорит комендант, полируя ногти.
Я прошу о большем выделении дров. Люди у внешних стен к утру примерзают к влажным нарам.
– Во всей степи нет ни полена, – отвечает комендант и удобно вытягивается перед жарко натопленной печью. – Впрочем, печи для вентиляции бараков, не для обогрева. Военнопленные должны сами обогреваться!
Когда я ухожу из штабного здания, вслед за мной идет молодой казацкий капитан. При нашем приезде он находился рядом с комендантом, его сивая лошадь чуть не перекувырнулась, когда Под положил перед ней мертвецов. Он вежливо здоровается со мной, долго глядит на меня.
– Повторите мне еще раз, что вам нужно, – говорит он мягко. – Посмотрю, чем смогу помочь. Но особенно не надейтесь – я так же бессилен, как и вы…
При входе в наш барак меня встречает необычно громкий смех. Долговязый сапер с соседних нар держит в руках листок, читает его. "Разве ты не заметил, как я тебя люблю? – пафосно читает он. – Я пожираю тебя взглядами, всюду следую за тобой, глажу то место, где ты лежишь! Приходи сегодня ночью ко мне, в моем уголке никто ничего не скажет, у каждого из нас имеется друг…"
– Что это? – спрашиваю я Пода.
– Любовное письмо, – тихо, почти стыдливо говорит он. – Сапер нашел его случайно. Кто-то писал его на своих нарах.
– Письмо от мужчины к мужчине? – глупо спрашиваю я.
– Ну да…
– Не понимаю…
Сапер продолжает чтение: "Я целую тебя, молюсь на тебя…"
В этот момент кто-то начинает хихикать, ненатурально, натужно-визгливо.
– Парень, – сердито восклицает другой, – не придуривайся! Не ты ли сегодня утром сам писал письмо драгуну? По соседству с малышом Бланком?
На второй неделе нашего пребывания за мной приходит санитар:
– Вас просят к доктору Бокхорну.
Доктор Бокхорн живет с пятью австрийскими и двумя молодыми германскими врачами в отдельном каменном доме. Все сердечно приветствуют меня, но поразительно сдержанно.
– Фенрих, – говорит доктор Бокхорн, – вынужден сделать неприятное сообщение. В четвертом бараке начался тиф.
– Ясно, господин штабс-врач! – потерянно говорю я.
– Необходимо посоветоваться, – продолжает он. – У нас нет ничего, никаких медикаментов. Что мы можем поделать голыми руками? В лагере нет даже лазаретного барака. При этом нас здесь 24 тысячи человек. Нет ни одеял, ни перевязочных материалов, ни белья, ни мыла, ни воды, ни дров. Разразится ужасная катастрофа, если мы от коменданта ничего не добьемся. Будьте готовы на завтра. Мы тем временем обсудим, без него нам не обойтись!
В дверях нашего барака я сталкиваюсь с Зейдлицем.
– Что с вами? – спрашивает он. – На вас лица нет!
– Ничего, Зейдлиц. Правда…
Мы забираемся на наши нары. Он поддерживает меня, пока я карабкаюсь.
– Если бы хоть получать почту, – откровенно говорит Брюнн. – Я уже пять месяцев ничего не слышал о своих стариках…
– Да, – мрачно соглашается Под, – никаких вестей из дома, что может быть хуже? Может, они все уже умерли? Если бы только знать, что урожай собран…
– Мой старший на Пасху пошел в школу, – говорит Шнарренберг, и я еще никогда не слышал, чтобы голос его звучал так нежно. – Какой он красивый в пестрой шапочке, мой белокурый сорванец…
– А у моей сестренки в этом году конфирмация, – мечтательно говорит фон Позен. – Она такая красивая и такая нежная, что я робел при ней…
– Мой брат в этом году должен пойти в учение, – говорит малыш Бланк. – В то же самое заведение, где и я был. Они с удовольствием берут его взамен меня. Это большой магазин колониальных товаров, там есть все: масло, хлеб, сахар, яйца, колбаса, окорока…
Вдруг Под разворачивает меня за плечи.
– Что такое, парень?! – резко спрашивает он. – Что с тобой?
Я отстраняюсь:
– Отстань, Под!
– Нет, парень, говори!
– Позови наших, Под! – хрипло говорю я. – Но осторожно – никто не должен заметить.
Все собираются вокруг меня. Шестнадцать широко раскрытых глаз с тяжелым предчувствием смотрят мне в лицо.
– Началась эпидемия тифа! – мрачно говорю я.
Мы ничего не добились. Сначала просили, потом уже кричали. Наконец Мышонок нас выкинул. Казачий капитан стоял рядом с ним. Лицо его побелело, когда он услышал мой перевод требований, выдвинутых доктором Бокхорном. И он бросился между штабс-врачом и комендантом, когда тот двинулся на доктора с плетью.
В бараке каждый день простужаются. Уже на каждых нарах лежит кто-нибудь с температурой. За водой казаки вынуждены гонять людей нагайками. На улице, слева и справа от дверей, начинают нарастать кучи фекалий. Некоторые даже не выходят наружу для отправления нужды. Мы не мылись уже пять недель. Упорная борьба с насекомыми постепенно становится бессмысленной. Иногда кажется, будто вши полчищами вылезают прямо из земли. Вдобавок лица наши распухли от укусов клопов.
– Черт побери, – озадаченно говорит Шнарренберг, – так дальше не может продолжаться! До чего же тогда нас доведут?..
– Эти вши, – добродушно говорит Под, сажая жирное насекомое с черным рисунком на ноготь большого пальца, – за то, что вусмерть мучают нас, получили от русских Железный крест! Видишь, вон на спине?
– Между прочим, Под, – резко говорю я, – они разносчики сыпного тифа!
Улыбку у него как рукой снимает.
– Вот оно что… – хрипло произносит он. – Вот как!
Маленькие окошки уже полностью занесло снегом. Прежде мы хотя бы по ногам проходящих определяли, идет в барак наш товарищ или русский. Да, мы уже изучили наших товарищей по сапогам и по тому, как они переставляют ноги, знали, что Шнарренберг вернулся со служебного обхода, когда мимо протопает пара тяжелых, немного развернутых наружу кавалерийских сапог, или Артист отправился в набег, когда две худых, как спички, ноги в слишком широких голенищах пехотинских сапог прошаркают мимо.
Многие часами занимались тем, чтобы по этой нижней части тела определить не только положение и национальность, но возраст и черты характера идущего. Они превратили это прямо-таки в науку и утверждали, что по походке видно больше, нежели по лицу. Теперь же мы были лишены возможности даже так убивать время.
Все потихоньку начинали погружаться в мрачные сумерки.
– Даже вошь уже не поймаешь! – ворчит Брюнн. Керосина в лампах возле концов барака, перед дверьми, хватает ровно настолько, чтобы по вечерам они горели часа по три. Наши лица постепенно становятся бледными и блеклыми, как у заключенных в одиночках, наши движения вялые и разболтанные. У всех уже отросли длинные, спутанные бороды и от грязи покраснели и воспалились глаза. У нас нет даже ножа, чтобы обрезать ногти, и мы вынуждены обгрызать или обламывать их.
– Это было бы смешно, если б не так грустно, – иногда говорит Брюнн.
В нашем "драгунском разъезде", когда-то одном из самых дисциплинированных и веселых бараков, повисает зловещая тишина. Лишь Брюнн время от времени делает ироничные замечания, но они звучат уже гораздо реже, нежели даже в самые тяжелые времена на фронте. Шнарренберг, против ожидания, заметно притих. Многие презирают его за это, но я думаю, что понимаю его. У него наступил период переоценки. Его суровое, но справедливое солдатское сердце все еще не в состоянии постичь эти бессмысленные страдания. Он считает их как бы ненастоящими и временными, но в то же время сам становится старше, храбрее, решительнее.
Теперь он мог воспринять попытки выжить как борьбу против противника, вдобавок как борьбу, которая сравнима с борьбой на фронте или даже стоит выше.
Малыш Бланк был мерилом отчаяния всех. Нам больно смотреть на него. Он, поскольку потерял много крови, больше всех страдает от постоянного холода.
– Да ведь это всего лишь летний барак? – частенько спрашивает он. – Ведь в них нельзя оставлять людей на зиму? Тем более русскую зиму?
Сегодня в четвертом бараке умерло 20 человек. Все от сыпного тифа.
– Юнкер, – говорит мне как-то утром Под, – у дверей лежат двое венгров. Они не поднимаются со вчерашнего вечера и выглядят очень странно. Посмотри, уж не… – Он осекается, смотрит на меня с таким выражением, что я отвожу взгляд.
Выбрав момент, неприметно подкрадываюсь к ним. Да, это двое в серо-зеленой форме, гонведы. Похоже, они уже в бреду. Рядом с ними сидят двое кроатов, ни один не обращает на них внимания. Под не ошибся. Их руки покрыты красными пятнами. Губы потрескались. У них тиф.
Когда я возвращаюсь, Под тянет меня в угол:
– Ну что?
– Да, Под, – говорю я хрипло, – вот он и в нашем бараке. Скажи всем из наших. Они должны знать, чтобы были осторожными…
Под всех обходит. Зейдлиц неподражаемо закрывает глаза, узнав новость. На его породистом лице появляется непередаваемо высокомерное и презрительное выражение. Брюнн дрожит и мгновенно уходит в себя.
– Это наш смертный приговор! – говорит он с серьезностью, которая никогда прежде за ним не водилась.
– Глупости! – взрывается Шнарренберг. – Глупость и трусость! И впредь держите подобные мысли при себе, ясно?
У малыша Бланка слезы брызнули из глаз.
– Я буду первым, – говорит он, всхлипывая. – У меня организм уже не сопротивляется. Постоянный холод отнял все силы…
Оба венгра умерли в тот же вечер. Теперь вспышки пойдут со всех сторон – как блуждающие огоньки на ядовитом болоте. Неожиданно у нас появляется больше еды – верный знак. Нет, рацион не увеличился, просто многие отказываются от супа, потому что не могут есть. Выгоды для нас в этом нет никакой, хоть и кажется наоборот, потому что суп настолько жидкий, что его можно пить бадьями, не получая никакой пользы. Мы не берем его больше необходимого. От этого супа начинается мучительная жажда, а воды, чтобы утолить ее, ни у кого нет. Голод нас мучает меньше, нежели жажда.
Тифозные уже не встают, чтобы справить нужду. Песчаный пол начинает размокать от мочи, под нарами скапливаются кучи кала. Шнарренберг разделил здоровых на команды, чтобы поочередно убирать экскременты. Он медленно приходит в себя. Понял, что и здесь, на задворках войны, можно бороться. Нужно только овладевать новыми приемами, а эта наука не происходит вдруг. Это такие приемы, которые нормальный немец не мог себе и вообразить. Дисциплинированному солдату здесь приходилось гораздо тяжелее, нежели дома или на фронте. И приказания его исполнялись лишь в том случае, когда Под и Артист поленом выгоняли назначенных на работу. В первый день Поду пришлось поколотить одного австрийца, чтобы добиться выполнения приказов Шнарренберга. Его Артист неоценим, этакий боец джиу-джитсу, который любое неповиновение усмиряет одним молниеносным, непостижимым приемом.
Наш "разъезд", чтобы поддерживать старшего по званию, подает лучший пример. Фон Зейдлиц часто вне очереди, с высокомерным выражением, будто это весьма благородное занятие, убирает кал около наших нар. Никто из обитателей соседних нар не ценит этого. Никто не ценит и Шнарренберга, хотя из-за своих приказов он ежедневно подвергает жизнь опасности. Дело зашло так далеко, что без телохранителей он уже не мог передвигаться даже по бараку. "Его задушат", – думаю я. А между тем его энергичные меры многим спасли жизнь. Но такое впечатление, словно они махнули на все рукой, готовы засунуть голову в песок и потихоньку тонуть в собственной грязи.
Доктор Бокхорн поделился со мной известием, что тиф уже перекинулся на все бараки. Ежедневно умирают по 60 человек. Через несколько дней наступит Рождество.
Под сделал хороший выбор, пригласив к нам Артиста. Его можно использовать везде, всегда с охотой и умело. Моментально он достал нам всем хорошую одежду. Хотя он не умеет творить чудеса, а всего лишь снимает ее с мертвых, никто не возмущается.
– Не будет же вам от этого холоднее? – говорит Брюнн.
Нет, мы уже не мерзнем так жестоко, и это самое главное. Правда, мы уже едва узнаем друг друга, ибо все молча сидим на нарах в напяленных друг на друга двух или трех мундирах. На нас поверх наших старых в основном австрийские мундиры, они тонкие, однако все же греют. Временами Артист показывает пару своих фокусов. Даже если теперь никто не смеется, все охотно следят за ними.
Единственный, кто не принимает чужую одежду, – малыш Бланк, который нуждается в ней больше всех.
– Нет! – вскрикивает он, когда Артист хочет набросить на него шинель, и отшатывается от него, словно боится обжечься. – Нет! Лучше замерзнуть! Лучше замерзнуть…
Вчера был сочельник. Что еще мне записать? Нечего, кроме слов, которые доктор Бокхорн сказал вечером: "Человек, неспособный пожертвовать собой ради идеи, не важно, какого рода, в высшем смысле еще не является человеком, не выходит за животный уровень… Мы делаем тут то, что только и создает человека: страдаем ради идеи…"
В этом все дело! И лишь благодаря этому слову можно понять нас…
Сегодня утром умер первый врач. Это самый молодой из двух германских врачей, тот, со странным выражением лица. Он вчера упал без сил возле одного из больных и уже больше не приходил в сознание. Доктор Бокхорн бушует.
– Мы что, в сумасшедшем доме! – кричит он. – Мы в аду?
За последние недели он постарел лет на десять.
Перед бараками начинают расти кучи трупов. У нас нет даже сарая, где можно было бы их складывать, поскольку земля слишком сильно промерзла, чтобы зарыть мертвецов. Да и нет никого, кто мог бы выполнять такую тяжелую работу, не упав при этом. Трупы просто выбрасывают, они лежат кругом на кучах кала, и жирные крысы грызут их животы.
Малыш Бланк больше не желает выходить наружу, и нам неудобно его посылать. Он раздобыл где-то старую жестяную банку.
– Простите меня, – говорит он простодушно, – но я больше не могу проходить мимо дверей. Я умру от ужаса. Повсюду лежат мертвецы. И глядят на меня…
В нашем бараке сорок умерших, но нам удалось всех вынести. Под пока все еще здоров и в силах. По всему лагерю в эти дни, в конце января, ежедневно умирает по сотне человек.
Я вспоминаю карусель на ярмарке, с которой меня ребенком никак не могли снять. В память запала не пестрота вращения, а одна из тех шести – восьми картинок, которые украшали шатер. На этой картинке был изображен сибирский пейзаж с высокими сугробами, через которые бородатые казаки с занесенными нагайками гнали ссыльных мужчин и женщин. Почему именно эта картинка поразила меня сильнее всех остальных, которые тоже изображали какие-то эпизоды, напрочь выпавшие из моей памяти?
Предчувствие ли это? Но тогда, выходит, все давно предопределено? Тогда это испытание было мне предназначено с детства? И тогда уже определено, вернусь ли я домой или здесь найду свой конец? Успокоиться ли мне от этого или же буйствовать?..
Вчера в нашем бараке умерло так много народу, как две недели назад еще не умирало во всем лагере. Все у нас быстро катится под гору. Уже почти не открывают дверей, чтобы выбрасывать мертвецов. Однажды Под был вынужден взять на себя поручение освободить ворота. Из-за груды трупов они не поддавались.
Когда он возвращается после этого похода, то замечает, что я его почти не узнаю.
– Юнкер, – говорит новым, чужим тоном, – я охотно стал солдатом и не увиливал, когда призвало отечество. Но я верил, что буду воевать солдатом, солдатом, но не каторжником… Все это здесь… это… И если они еще раз меня заберут, не позаботясь о том, чтобы подобное не могло повториться…
– Не сдавайся, Под! – тихо говорю я. – Мы тут тоже стоим за родину, как на фронте! Только тут борьба иного рода, может, даже тяжелее и изнурительнее, но…
Под размахивает руками.
– Да, – кричит он, – но…
– Успокойся, Под! – прошу я. – И будь справедлив. Разве ты думаешь, что русским военнопленным у нас в плену так же?
– Русские не виновны в наших страданиях! – вмешивается Брюнн. Голос его звучит резко и хрипло.
"В голове его уже не все в порядке!" – испуганно думаю я.
– Кто же тогда? – спрашиваю я осторожно.
– Война! – выкрикивает он и резко, истерично повторяет: – Война, война!..
Утром кто-то трясет меня. Передо мной стоит германский младший врач, молодой медик-дипломник. Он выглядит испуганно, глаза его горят в запавших глазницах.
– Вставайте! – говорит он. – Нужно еще раз поговорить с комендантом. Сегодня ночью умерли два австрийских врача…
Я иду с ним через темный барак. Временами нам приходится перешагивать через чье-нибудь тело, лежащее в проходе, странно скрючившись. Это больные, которые в лихорадочном бреду свалились с верхних нар.
– И как вы это выдерживаете? – обращается он ко мне. – У нас хотя бы есть тихая комната, хотя бы пара спокойных часов – без криков, без умирающих. Но у вас же…
– Теперь уже ничего не слышно и не видно, – говорю я. – Чувства притупились.
– Да, другого объяснения нет, но тем не менее…
– Как дела у штабс-врача? – поспешно спрашиваю я.
– Пока хорошо… Но кто знает, сколько это продлится… Ко всему прочему, он себя морально изводит. Освещение, провизия, санитария просто дискредитируют его. Да, это самое горькое! Этого не должно быть! Сплошные леность и безразличие… Я боюсь сегодняшних переговоров… Он уже не владеет собой!
В домике врачей уже готовы доктор Бокхорн и один из полковых врачей-австрийцев.
– Доброе утро, фенрих, – коротко здоровается доктор Бокхорн. – Мне вам нечего сказать, верно? Либо – либо, вот что решается сегодня.
В приемной сидит казачий капитан. Я от имени врачей прошу его провести нас к коменданту. Он делает беспомощное движение, отчаянно переводит взгляд с одного на другого.
– Господин капитан, мы просим ради оставшихся пятнадцати тысяч! – говорю я.
Он закусывает губу и выходит.
Обмен фразами на повышенных тонах. "Вы должны, господин комендант! – слышу я голос капитана. – Таково предписание…"
Наконец он выходит.
– Прошу…