Литератор Писарев - Самуил Лурье 18 стр.


- Отличная гуманность! Юношу, едва совершеннолетнего, с таким талантом, больного, закрыть в каменном погребе бог знает как надолго - за что? За две-три неосторожные фразы в ненапечатанной статье, в черновике, которого никто не видел. Тоже нашли преступника!

- То-то и оно, что фразы… Писал-то он о Герцене, в его как бы защиту. Ну, и подражал, должно быть, невольно в резкости.

- Так что из того? Кто не восхищался Герценом до нынешних событий? В прошлом еще году, когда Катков выбранил его в "Русском вестнике", в порядочных домах и здесь, и в провинции говорили: Катков подкуплен правительством, - и негодовали. Это теперь все переменилось, но кто мог знать?

- Разумеется. Но до таких невозможных дерзостей, что наш безрассудный мальчик себе позволил, даже и сам Герцен не доходил. Только в "Молодой России", наиболее отчаянном из здешних листков, - помните, поди? - было подобное.

- Да еще верно ли это? Мне никто ни в следственной комиссии, ни в Сенате ничего толком не объяснил.

- Они объяснят, как же. Небось и повторить-то боязно. Дмитрий Иванович, видите ли, посулил государю императору, что ногой столкнет его в могилу. Ну и всю фамилию, это само собой.

- Какой ужас. И они еще сомневаются в его болезни?

- Не скажите. Это могло выйти на бумаге очень убедительно. Сами знаете, слог у него, как и почерк, ясный, связный, безмятежный - ни за что не угадаешь, что в исступлении писано. Желал бы я своими глазами увидать, как он изловчился ввернуть эту выходку в короткую рецензию. Но что ввернул - никакого сомнения. С ним учился в университете такой Ордин…

- Они еще в гимназии вместе были.

- Ну вот, а брат этого Ордина, Кесарь, - секретарем в Сенате, и допущен к делу. Он говорит, что кабы не эта фраза фатальная, от которой мороз по коже, - давно уже водворили бы нашего узника в Грунце. Навещал бы вас первое время становой, потом отстал бы, а там и делу конец.

- Вы так и писали, что это самый вероятный исход, что надо только ждать…

- Убежден был! Не сомневался нисколько! Ведь глаз не спускал и знал доподлинно, что ни в каких конспирациях он не замешан. Стало быть, что же? Недоразумение, оговор, ложный донос. Подержат недельку, извинятся и отпустят. Таких случаев тоже немало было, неразбериха тогда в июле кипела несусветимая. Даже, признаюсь, я подумал было, что схватили его по ошибке, вместо меня. Что это вы так смотрите? Вам дурно? Может быть, воды?

- Нет, нет, благодарю. Все уже прошло. Меня напугал этот шум.

- А вот мы гардинку задернем… Лучше? Что вы хотите, праздник, вот и поют. Оно точно, что эти стихи Жуковского, когда их вся улица вдруг грянет, звучат как-то зловеще, словно с угрозой… А водицы испейте все-таки. Чаю не угодно ли? Я тотчас прикажу.

- Не беспокойтесь, мсье Благосветлов. Так вы говорите, что подозревали ошибку?

- Да. И видит бог, основания были. Не спорю, Александр Иванович Герцен великий человек, я его одно время близко знал и уважаю неколебимо. Но все наши рефюжье слишком легко забывают здешние способы построения силлогизмов. Напечатать в "Колоколе", что не пора ли, дескать, редакциям остановленных журналов перебираться в Лондон или в Женеву? Не постигаю! Лучше бы он прямо так и объявил, что это Благосветлов с Чернышевским Щукин рынок подожгли. То же самое и вышло бы: вместо Женевы отправился Чернышевский на Петербургскую сторону за сношения с лондонскими пропагандистами. Мой принципал, благородный граф Кушелев по этому случаю так праздновал трусу, что слышать имени "Русского слова" без содрогания не мог. Все мечтал избавиться, да наконец и надумал - передать право издания мне.

- Я слышала: он подарил вам журнал.

- То есть сбыл с рук, ну вот как фальшивую ассигнацию, от греха подальше.

- Однако вас не тронули?

- Точно так-с, почтеннейшая Варвара Дмитриевна, не тронули. И я очень слышу в вашем голосе некий как бы укор. Что делать: стреляная птица, имею плебейскую привычку не делать глупостей, то есть не давать явного повода. Трудное правило, унизительное, в нашей отчизне бессмысленное, а вот соблюдаю. И не страха ради иудейска, как вы можете подумать, но единственно из гордости. Знаю, да, что не миновать и мне путешествия в страну порядочных людей, и в свой час, надеюсь, не заплачу, а только не желаю я доставлять нашему начальству удовольствие от мысли, что вот, мол, как веревочка ни вейся… Нет, судари мои, уж вы будьте так любезны, обремените вашу совесть, нарушьте ваш закон, берите как есть, без вины! Хотя это смешно, конечно: закон, совесть…

- Напрасно вы, Григорий Евлампиевич… Какой укор, странно говорить. Разве я не знаю, сколько вы сделали для Мити. Должно быть, я что-то не так сказала, тогда простите. Мысли путаются, и эти выкрики под окнами сводят с ума.

- Это вы простите, что я тут руками размахался. Я вообще-то не из чувствительных, разные, знаете, видывал виды, но эта история как-то сокрушила. Среди дня, за какой-нибудь корректурой как вспомню вдруг: а он что делает сейчас? что видит? с кем говорит? о чем думает? И такая тоска. И на Неве с тех самых пор не был: боюсь в ту сторону смотреть.

- А я ходила там сегодня утром, через реку всё на ангела, что над крепостью, глядела. Говорят, он поворачивается на ветру, как флюгер, и я загадала… Но нет, не повернулся. А набережная вся уставлена каретами, военный оркестр играет, колоколов и тех не слышно. Я и ушла, не дождалась. Он в куртине какой-то заключен, мне сказали. Что это значит - куртина?

- Крепостная стена. Он в Екатерининской куртине, которая вдоль берега идет, позади пристани.

- Я так и знала. Даже перекрестила издали эту стену, как чувствовала, что он за ней. То есть в ней… Она должна быть страшно толстая, тяжелая? Но как это гнусно, как стыдно - во второй половине девятнадцатого века запереть человека, литератора в стене!

- Там еще сносно считается. Чернышевский, Серно-Соловьевич - те в равелине, в секретном доме, куда и генерал-губернатору входа нет, одни голубые действуют. Вот гдe тяжко, надо полагать. На днях и Шелгунова туда сунули, в этот львиный ров. А куртина что ж - просто военная тюрьма.

- Просто?

- Ну вот, опять. Не гневите бога, Варвара Дмитриевна. Это в миллион раз лучше, чем острог или смирительный дом. Положим, туда и не отважились бы посадить дворянина, кандидата наук. Но и у Цепного моста, надо думать, не пряниками кормят. А крепостное заключение - самое легкое. Оно так и предусмотрено на случай деяний хотя и опасных, но не имеющих ничего общего с позором или бесчестием. Вот уж подлинно - нет худа без добра. Кабы не пожары прошлогодние, наверное, числился бы Дмитрий Иванович за Третьим отделением.

- Господи, а пожары при чем?

- Как же, столица-то была объявлена на военном положении. Предполагалось, что полиции одной не под силу выловить бесчисленных и грозных поджигателей. И наказывать их должны были особые суды, наподобие полевых. Сан фасон, так сказать. Теперь такими вещами никого не удивишь: публика принюхалась к запаху крови. А тогда все трепетало. Спасибо Суворову, он у нас сатрап цивилизованный, почти либеральный, до смертных приговоров в Петербурге не дошло. В провинции бдительность, понятно, выше. Но и у нас заарестовали человек тридцать разного звания. Только один из них сознался, что поджигал, - Николай Викторов, субъект пьяный и сумасшедший. Этот Викторов состоял учителем в Лужском уездном училище и, видимо, так возлюбил сей оплот просвещения, что среди бела дня и к тому же под дождем пытался зажечь поленницу в училищном дворе. И был замечен, связан и представлен куда следует.

- Но при чем тут…

- Погодите. Сейчас все поймете. На допросе Викторов показал, что сделал поджог из политических видов и по подговору своего знакомого, студента Баллода.

- Мерзость какая!

- Ей-богу, так. Правда, Ордин говорит, что потом Викторов отказался от своих признаний и подал жалобу, будто его к ним принудили. Но, во-первых, что значит - принудили? Все-таки ноздрей там пока еще не рвут. А во-вторых, Баллоду от этого не легче.

- А Баллод что?

- Да что Баллод? Открылось, что у него была запасная, тайная квартира. В ней нашли печатный станок и разные рукописи, самой важной и крамольной из которых показалась неподписанная статья против Шедо-Ферроти. Баллода попросили назвать автора. Ну, он и назвал.

- Наверное, у него не было другого выхода?

- Вы ведь сами так не думаете. Какой же это выход? Откуда? И куда? Но что толковать… Дмитрий Иванович отрицался как мог, даже на очной ставке. Потом все же не выдержал. И это, пожалуй, к лучшему. Они все равно допекли бы его исследованием почерка.

- Мне сказал Карниолин-Пинский, сенатор, что Митя страшно повредил себе долгим запирательством. Они называют его неоткровенным. Забавно, правда? Митя Писарев - неоткровенный. По их же словам получается, что он рассказал им о своей любви, о своей болезни… Гадкий старик смеет мне говорить: комиссия не верит раскаянию вашего сына и не принимает во внимание, что он обратился к высочайшему милосердию. И суд может не поверить. А когда этот суд состоится - неизвестно. И на поруки нельзя ни за что. Время идет, молодая жизнь пропадает - им безразлично, как мертвецам.

- Это все из-за политических обстоятельств. Вы же видите, что делается. Того и гляди, в самом деле начнется война. До литераторов ли тут? Пусть их посидят без суда лишний месяц или год - мы же не в Англии, чтобы о таких пустяках беспокоиться.

- Но ведь и так уже девять с половиною месяцев…

- А до сих пор они не торопились, потому что ждали революции. Я не шучу. Само правительство верило, что нынешней весной, едва вступят в силу уставные грамоты и крестьяне вполне освободятся от крепостной зависимости, - вспыхнет всеобщий бунт.

- Мой Иван Иванович два года это мне внушал, но я не верила. Почему раз воля, то непременно бунт? Конечно, кто-то остался недоволен своим наделом, - но ведь и помещики тоже многие пострадали, вот как мы, например, - и все равно, о такой решительной перемене судьбы мужики еще совсем недавно не осмеливались мечтать.

- Вот именно, что мечтали. А когда мечта сбывается, человек ее не узнает. И впрямь - что это за воля, если надел меньше и хуже прежнего, да еще плати за него бог знает сколько лет. Нет, новой пугачевщины ожидали не зря. Дмитрия Ивановича дерзкая фраза на это, между упрочим, намекает. Как-то померещилось на миг даже и весьма умным людям, что кровопролитие доставит нам и конституцию, и парламент, при этом Чернышевского втихомолку чуть не в министры прочили. Ну а потом сами знаете что случилось, вольнолюбивые надежды рассеялись яко дым, дворянство и народ сплотились вокруг престола, и пошла писать губерния за губернией патриотические адресы. Праздничные толпы на Невском вы сами сегодня имели случай наблюдать. Пугачевщиной не пахнет. Катковщина - вот наша будущность отныне!

- Я напишу государю.

- Не стоит. Не получит он вашего письма. Да и потом, великодушие - редкий дар, нашим властителям непонятный. Уж, казалось бы, осенью нельзя было не даровать милостивого манифеста. Ничего, обошлись. И даже как бы в насмешку не постеснялись возвестить в газетах: в день открытия памятника тысячелетию России, восьмого сентября, исполнилось шестидесятилетие министерства внутренних дел! В сущности, это от скудоумия: зловещей связи идей не видят, а только счастливое совпадение дат. Вот и поощряют население: ликуй вдвойне! А насчет великодушия вы и сегодня могли убедиться.

- Что же мне делать?

- Делать пока что остается только одно: просить генерал-губернатора, чтобы Дмитрию Ивановичу разрешили литературные занятия. Я буду доставлять в крепость книги, о которых статьи надобны "Русскому слову". Ничего другого тут не придумаешь. Процесс его разрешится - попомните мое слово! - не прежде, чем польские события примут известный оборот. Между тем самое страшное в его положении - вынужденная праздность.

- Это правда. Работа не даст ему погибнуть. Но разве заключенным дозволено печатать в журналах?

- Крепость подчинена генерал-губернатору. Суворов - человек порядочный. Вы скажете, что опасаетесь за рассудок сына, да и просто-напросто семейству нечем существовать без его литературных заработков. Позволят, вот увидите. Чернышевскому в равелине не препятствуют писать, целый роман, как слышно, сочинил, и Некрасов велел набирать как ни в чем не бывало. В третьем нумере две главы, полтораста страниц, и обещано продолжение впредь, и на днях, говорят, выйдет. Вы на "Современник"-то подписаны ли?

- Не до романов мне, Григорий Евлампиевич. Но Верочка читала, и с восторгом. Мы с нею остановились у родных. Добрые люди, но, знаете, немножко отсталые. Так она уже успела с ними почти поссориться за "Что делать?".

- Вот видите. А название-то, между прочим, живьем из Дмитрия Ивановича статьи. Ровно год тому назад он печатно произнес: что делать Базаровым? С тех пор этот вопрос так в ушах у всех и стоит. Но только не плачьте, голубушка моя. Он так еще молод, все переменится, не надо плакать. Все будет хорошо: бог не выдаст. А может статься - и свинья не съест.

* * *

Часам к шести солнце, пожелтев, откатилось в сторону залива и там повисло как раз на такой высоте, чтобы его было видно из каждой петербургской улицы, где только нет пятиэтажного дома. Небо замутилось, словно его долили молоком и добавили крупицу синьки. Ветер утих. Лучшей прогулки, чем в этом предвечернем свете, отражающемся от каждой стены, и в этой тишине, простеганной отголосками дальнего (город-то весь на Невском) праздника, - и желать было нельзя. И Мимишка - очевидно, понимая это, - так жалобно всплакивала, так трогательнo толкалась головой в колени Ивану Александровичу, что он не выдержал, уступил, хотя и не прежде, чем покончил с корректурными листами. Что, в самом-то деле: все работай да работай до воспаления в глазах, как будто кто-нибудь оценит. Как будто хоть кому-нибудь в подлунной не совершенно все равно, кто и как редактирует русскую правительственную газету. Кроме врагов, разумеется. Те-то подыскиваются, те сторожат самомалейший промах, и допусти его - не пощадят. Ненавидят, глупые, презрением и смехом терзают - и кого? Как раз того самого человека, который так способен любить и всему прекрасному и доброму готов раскрыть объятия. Право, смешно: ослепни, сойди с ума, умри хоть сегодня - и только Мимишка если не поймет, то хотя бы почувствует утрату. Так неужели же все на свете не пустяки по сравнению с возможностью доставить радость единственному верному сердцу?

- Не правда ли, бесценная Миха Трезоровна? Хотя, между нами говоря, как ни прелестен золотой с красным бархатом ошейник, а все-таки эта страстишка пофорсить есть слабость, недостойная вашего ума.

Мимишка, ничуть не смущаясь упреком, помчалась, звонко лая, в прихожую и приволокла одну за другой обе теплые галоши, пока Иван Александрович расчесывал перед зеркалом свои новенькие, жесткие, отливающие сталью бакенбарды и усы. И он окончательно развеселился и почувствовал, что невнятная тревога, весь день болезненно распиравшая горло - как будто подавился рыбьей костью, - вдруг растаяла, и в груди стало тепло.

А с утра приходилось тяжко: и в Спасо-Преображенском, и затем у Валуева, которого надо же было поздравить с орденом (недурная, между прочим, вещица: золотая звезда и к ней темно-синяя лента с белым двуглавым орлом), - нигде ни на миг не покидало Ивана Александровича столь известное ему, но каждый раз непобедимое предчувствие беды, похожее на сердечную тошноту. Министр, видно, приметил что-то, перетолковал по-своему и счел нужным утешать: мол, производство в действительные статские отложено лишь до ближайшего случая, до полного преобразования цензуры, а тогда можно будет развязаться с "Северной почтой" и принять более подобающее назначение. Как будто новый чин и четыре тысячи жалованья могут спасти человека от тоски!

А вот Мимишка - она, представьте, может, потому что любит хозяина всеми силами немудрствующей души, и ловит его взгляд, и приноравливается к его походке - о, деликатнейшее существо! - чтобы не устала его рука, сжимающая поводок. И этот абзац набережной Фонтанки, от Цепного моста до Прачечного, утешает, как лучшая в мире проза: фасады выкрашены охрой, колонны выбелены известью, в только что вымытых окнах пламенеет долгий закат - так и кажется, что гуляешь по полю книжной страницы, вдоль крупных разборчивых литер (Летний сад на том берегу - рукописная вставка, почерк мельче и острей, чем основной шрифт, но тоже ровный), а в книге сказано: покой и воля; так бы и ходил здесь, подставляя солнцу то одну щеку, то другую, всю жизнь бы ходил, и после смерти тоже…

Мимишка рванулась в сторону, едва не сбив Ивана Александровича с ног. Ее испугал экипаж, остановившийся в нескольких шагах впереди. Иван Александрович нагнулся к ней, чтобы погладить, и тут увидел, что дверца экипажа - нарядной наемной кареты - открылась, подножка откинулась, и на мостовую спорхнула знакомая утлая фигурка: Тютчев Федор Иванович, поэт, председатель комитета цензуры иностранной.

Пришлось расцеловаться, чего Иван Александрович терпеть не мог. Да он и вообще недолюбливал эдаких егозистых, благоухающих дорогой одеколонью, красноречивых несообразно чинам и сединам. (Даже зарок себе дал как-то: ежели господь отпустит долгого веку, буду стариком молчаливым, чтобы никто не сказал, как Гамлет: "О эти несносные старые болтуны!". Ведь это о Полонии - человеке ой как не глупом.) К тому же он сразу заподозрил, что встреча случилась неспроста, ему стало страшно; ледяное жало нежно дотронулось до сердца и отпрянуло; спасибо Мимишке - прижалась к ослабевшим вдруг ногам. Иван Александрович скрепился и заставил себя вслушаться.

А Тютчев знай себе щебетал, ничего не заметив:

- И ни у кого, только вообразите, ни у одного народа в мире нет такой бездны праздников. Я нарочно узнавал, и что бы вы думали? Ну, голландцы, датчане, пруссаки нам, конечно, не пример, но у самих французов, на весь мир ославленных за легкомыслие, только шестьдесят два дня праздничных в году. У итальянцев, испанцев - чуть побольше, но в России-то - целых девяносто восемь! Как хотите, а это не может не иметь неблагоприятного влияния на экономическую жизнь народа. Он приучается к лени, приучается к пьянству!

Иван Александрович, осклабившись самым приятным, как он полагал, манером, терпеливо поддакнул:

- Особливо в деревнях. Взять хоть престольные…

– À propos, о престолах, - тоже с улыбкой перебил Тютчев, грозя ему пальчиком, затянутым в лайку, лукаво сощурив правый глаз и склонив к правому плечу голову в непомерно большой бобровой шапке. - Ведь вами недовольны, голубчик!

Иван Александрович молча ждал. Тютчев придвинулся ближе - и чуть лапку не отдавил Мимишке. Бедная тявкнула без всякой почтительности, а лирик выбранился сквозь зубы по-французски.

- Но что же мы стоим? - тут же улыбнулся он так лучезарно, будто не сам навязался на улице, а принимал Ивана Александровича у себя дома. - Ты ступай потихоньку, любезный, - громко сказал в спину кучеру, - мы пройдемся.

Карета потащилась в сторону Невы. Тютчев, запахнув свою легкую шубу и придерживая ее одной рукою на груди, засеменил следом. Ивану Александровичу только и оставалось пойти рядом, чуть ли не силой волоча на поводке Мими. Впрочем, прогулка все равно пропала.

Назад Дальше