Литератор Писарев - Самуил Лурье 19 стр.


- Признаюсь, я в восторге, что эта попытка лопнула, - ворковал Тютчев, все так же склоняя голову к плечу, задирая к Ивану Александровичу нежный, как у младенца, подбородок. - Что за идея… В такие опасные для России дни… Когда на улицах при встрече вместо "здравствуйте" спрашивают: "война или мир?"… И потом, дорогой мой, положа руку на сердце, - неужто вы не видите сами, что единственная сила, действительно способная доставить нашему отечеству - не скажу процветание, но благоустройство и мощь… Единственная такая сила, говорю я, это высшая власть! Она частенько-таки сбивается с пути, согласен, но зиждительный дух - лишь в ней. И вдобавок, будем справедливы, она у нас - единственный европеец! Вы хлопочете о том, чтобы ее ограничить, а она и так поборает, можно сказать, препятствия исполинские! Да если хотите знать, конституция у России есть - и всегда была - это ее география! Вот присоветуйте-ка вашему министру разослать - просто ради опыта - разослать по государству какое-нибудь самое короткое, ясное, удобоисполнимое распоряжение… Хотя и то правда, что такого распоряжения ему не выдумать, но это в скобках. И пусть-ка он потрудится проследить, что выйдет. Пусть-ка добьется повсюдного, немедленного, буквального исполнения! У нас дорог нет и чиновников честных, а вам палату депутатов подавай! Да ведь парламентская болтовня уже и на Западе-то всем давно надоела… Но там хоть эти водятся - как их - ораторы, демагоги, краснобаи. А тут - что это была бы за летаргическая скука, господи!

Иван Александрович выдержал всю рацею хладнокровно, поскольку с первых двух слов смекнул, в чем дело. И очень дружелюбно объяснил почтенному собеседнику, когда тот, запыхавшись, примолк, что министры не имеют обыкновения советоваться с ним, с Иваном Александровичем, о политических делах; что, впрочем, насколько ему известно, государь не далее как вчера выразил Валуеву свое одобрение и только отложил окончательное решение вопроса до более удобного времени; и что, наконец, - опять-таки, насколько известно! - министр внутренних дел вовсе не имел в виду ни конституции, ни парламента, а только предлагал приурочить к сегодняшнему празднеству манифест о преобразовании Государственного совета.

- Ах, всего только, - саркастически протянул Тютчев. - Призвать выборных представителей от сословий, вверить им законодательство, хозяйственную часть - и предоставить несчастную Россию ее неизбежной судьбе. Çа ira, как поют в некоторой песне. У вас, поди, и ноты уже набраны?

- Да что же это, наконец, такое, - озлился Иван Александрович. - Я-то при чем? Разве меня спрашивают? Ни боже упаси. Редактор официальной газеты если и отличается от обыкновенного корректора, так только тем, что гораздо скорее может угодить на каторгу. Более ничем, уверяю вас. Публиковать, что присылают из министерства, и притом без опечаток, - мои полномочия дальше не идут. А пришлют "Марсельезу" или что там, "Карманьолу" - и "Карманьолу" подпишу. И без колебаний, вы заметьте это, потому что, Федор Иванович, таково, стало быть, постановление властей, а к властям у меня с детства глубокая, искренняя преданность, Федор Иванович. А еще потому, что это мой насущный хлеб - служба, и лишаться ее мне никак не с руки. А что вы говорите, будто где-то в сферах мною - то есть именно мною - недовольны, то я ничему иному не могу это приписать, кроме недоразумения и происков некоторых наших общих друзей.

- Ну, полноте, Иван Александрович, - Тютчев вдруг и совершенно присмирел: в глазах участие, в голосе ни следа наигранной укоризны.

Они стояли возле самого Прачечного моста. Экипажи, раскачиваясь и дребезжа, один за другим взбирались на мост и катили по набережной Невы в сторону Зимнего дворца. За рекой, высоко в небе парил, сверкая золотом, ангел Петропавловского собора. Вороны кричали в Летнем саду.

- Полноте, - повторил Тютчев и даже погладил Ивана Александровича по рукаву. - Разумеется, никто ни в чем вас не обвиняет. Это просто так сказалось. Простите старику. Очень меня нынче утром князь Горчаков растревожил: "Се qu’on nous propose c’est une constitution et deux chambres". И как предлагают! Чуть не с ножом у горла, два дня на размышления, конституция или смерть! Надо сознаться, что ваш квакерствующий министр злоупотребляет снисходительностью государя. А что до службы - никто вас не поймет лучше, чем я. Одну ведь лямку тянули, и, поверьте, я привык ценить ваши правила и мнения. Собственно говоря, - Тютчев с притворной досадой легонько хлопнул ладонью по лбу, - вот ведь из-за чего я нарушил ваш tête-à-tête с этой прелестной зверюшкой. Правда ли, что журнал Достоевских закрывают и Цеэ смещен?

- Я слыхал только про какую-то статью за подписью "Русский"…

- Да, именно. "Роковой вопрос". Самого, говорят, непозволительного свойства. Я, к счастью, не читал, но негодование всеобщее, сильнейшее. Автор ничего не придумал лучшего, как расхвалить до небес польскую цивилизацию и разругать на все корки русскую. Мне пересказывал Никитенко; сам-то он, кажется, не слишком огорчен отставкой Цеэ и дал даже понять, что эта вакансия ему по вкусу. А я сразу подумал о вас. Кто же еще, кроме нашего милого, доброго Ивана Александровича, с его безупречным тактом, мог бы стать во главе петербургской цензуры?

- Министр желает это место отдать Турунову, - нечаянно вымолвил Иван Александрович и от досады, что проговорился, спросил почти грубо: - Вы лучше скажите-ка, действительно, война или мир?

- Война, без всякого сомнения! - горячо воскликнул Тютчев. - Сегодня получены депеши от Англии и Франции. Австрийцы - бессовестные! - тоже не преминут ввязаться и пригрозить. Нас ожидает новое нашествие двунадесяти языков, вся Европа ополчается. Чтобы не дать ей повода вмешиваться, необходимо было раздавить мятеж при самом его зарождении. Чего, казалось бы, легче - при девяноста тысячах войска в одном только Царстве Польском, да семидесяти тысячах в Виленском генерал-губернаторстве, да еще пятидесяти - в Киевском? Так вот подите же! Разладица, сумятица, мелкие стычки, банды инсургентов умножаются с каждым днем, революционный комитет заправляет всей Польшей, а Константин Николаевич… слаб, чтобы не сказать более. Впрочем, это к лучшему, что он в Варшаве: уж он-то бы отстаивал утопию вашего патрона… Молчу, молчу! Но не зря господа прогрессисты напечатали в "Современнике" шутовской проект о введении единомыслия в России, от имени Козьмы Пруткова. Единомыслия они боятся, как черт ладана, и только оно в нынешних грозных обстоятельствах спасет Россию. Сами видите: войска, общество и даже весь народ настроены патриотически, как в двенадцатом году. Катков очень верно замечает, что обстоятельства послужили поводом высказаться великой нашей национальной мысли - союз народа с монархом несокрушимо крепок, и эти печали укрепили его еще более.

- Однако же литература не вся разделяет эти чувства, - вяло возразил Иван Александрович. - Вот и эта статья во "Времени"…

Он замерз и соскучился, и Мимишка, которую пришлось спустить с поводка, вертелась неподалеку и поглядывала умоляющими глазами.

Однако Тютчев опять воодушевился:

- Ах, эта петербургская журналистика, до чего жалка! В Москве не то, там - Катков, там - Аксаков, есть кому поддержать русское знамя, но эти… Знаете, как на днях князь Вяземский их отделал - чудо:

Грех их преследовать упреком или свистом,
На нет - нет и суда: плод даст ли пустоцвет?
Ума в них нет, души в них нет,
Тут поневоле будешь нигилистом.

Немного резко, но и глубоко, n’est-ce pas? Ведь ни убеждений выработанных, независимых, ни положительной цели - ничегошеньки своего вы у этих милых детей не найдете: так и глядят в рот Герцену с компанией. Достоевские, впрочем, более сами по себе, то есть собственно Федор; тут, с этим "Роковым вопросом", должно быть что-нибудь да не так; но общее легкомыслие, но мальчишество - выше всякого вероятия. И ведь многие в солидных летах: Салтыков, и этот странный господин, Благосветлов…

- Чернышевский, - подсказал Иван Александрович, и оба невольно посмотрели на противоположный берег Невы.

- Знаете, - вдруг хохотнул Тютчев, - много лет тому Мюнхене видел я цирковое представление: ученые зайцы палили друг в друга из махоньких этаких пушечек. Ну, и маршировали, все как следует, под командой хозяина в цилиндре, с кнутиком в руке. И вот читаю я наши журналы, а перед глазами эти зайцы. Достоевский дал щелчка Салтыкову - я жду ответного выстрела и в очередном "Свистке", разумеется, нахожу: там какая-то сомнительная острота, что-то такое: "Мертвый дом" по французским источникам. Ну, думаю, держись теперь, "Современник". "Время", как обычно, запаздывает, и следующий залп раздается, к моему изумлению, из "Русского слова", да какой: не вам, дескать, смеяться над "Мертвым домом", из вас никому - конечно, кроме Чернышевского, это специально оговорено, - ничего подобного не написать, и вообще такие произведения пишутся кровью, а не чернилами с вице-губернаторского стола! Мило, не правда ли?

- Кто же это гриб Салтыкову поднес?

- А бог его знает, новичок безымянный в обзоре журналов. Но и достанется же ему теперь, бедному. И опять пойдет потеха. Ну, как же не зайцы ученые? Тут мятеж пылает, война грозит, листки подметные по улицам летают, а они друг в друга из пушечек игрушечных палят. Да еще Тургенева все по косточкам разнимают, нет другой заботы - шаржу он на них сочинил или панегирик. Кстати, о Тургеневе-то какой странный слух прошел…

- Что такое? - глухо спросил Иван Александрович. Его знобило, и давешнее скверное предчувствие вернулось.

- Да вздор, в сущности, но ведь, знаете, дыма без огня не бывает.

- Что же? - повторил Иван Александрович.

- По-видимому, оказался прикосновенен к некоему делу… - Тютчев опять покосился на тускнеющий Петропавловский шпиль. - Его вызывают сюда для объяснений. А в немецких газетах мелькнуло даже, что будто бы собираются арестовать. Да это нелепость. Его роман так понравился во дворце. И сам Долгоруков во всеуслышание объявил, что "Отцы и дети" имели самое благотворное влияние на умы возбужденной молодежи. Против него ничего не может быть. Приедет, и все мгновенно разъяснится. Вот только как бы Иван Сергеевич со страху не остался в Париже навсегда. Ну, прощайте, мой родной, вы, я вижу, прозябли, да и мне пора.

Опять облобызались, и Тютчев проворно забрался в карету.

- Чуть не забыл главную новость! - крикнул он, опустив окошечко. - Сегодня решено отправить в Вильну генерала Муравьева. Этот не выдаст! Это настоящий человек!

Иван Александрович взял дрожавшую Мимишку на руки и скорым шагом пошел домой. Сумерки сгущались, и раза два он ступил в лужу. "Заболею, - думал он, - и пусть, и очень хорошо. Больной, загнанный, затравленный, не понятый никем и нещадно оскорбляемый… За что же, за что они так со мной поступают, господи. Как он смотрел на меня, подмечая каждую перемену в лице, как силился выудить хоть словечко, чтобы было о чем рассказать в письме задушевному приятелю! Придумано не худо - остаться за границей навсегда. Почему и не уехать, если есть средства, а тут, видите ли, жить опасно. Добывши себе на весь свой век литературный капитал, распространить между немецкими и французскими писателями остальное, создать там школу, стать во главе ее, быть представителем русской литературы за границей и через тамошние трубы прославиться и здесь, став на место Пушкина, Гоголя, и уничтожить Гончарова с его романами, растаскав их по клочкам! Это иначе и не может быть сделано, дома этого сделать нельзя. Раздать своим - и некому: если выйдет дрянь, то никакого подрыва мне не будет, а склонить талант посильнее - невозможно! Обнаружилось бы в нашей литературе тотчас - и он осветился бы весь и провалился! А в Париже удобно, тем более что прихвостни, кумовья, друзья глаз не спустят с Гончарова, о каждом шаге доложат, на улице преследовать не постыдятся… А еще поэт, лирик, старый человек… откуда такая жестокость? Что я им сделал? Нет, это я, это я небезопасен в любезном отечестве!.."

Остаток вечера прошел ужасно. Напившись чаю и приняв брому, Иван Александрович укутался поверх стеганого халата в теплый плед, уселся в кресле против камина, закурил одну из самых дорогих и вкусных, в заветном ларчике сохраняемых на особый случай сигарок и долго смотрел в огонь, а Мимишка прикорнула у его ног. Ho посреди всей этой благодати мрачные мысли не оставляли его, было скучно, и страшно, и гадко, и знакомые лица гнусно ухмылялись ему из пламени камина.

И долго, пока не заснул, Иван Александрович молча, про себя, рассказывал какому-то неведомому другу историю своей погибшей жизни - жизни, которую, смешав с его же сочинениями, кто-то превратил в одну огромную злую шутку.

"Наблюдать в сто глаз каждое движение, счесть, как волоса на голове, все не только слова и поступки, но уследить и мысли - и потом передать это оглашению и суду массы! Так не исправляют, а убивают, и притом убивают медленно и тысячу раз! - с нестерпимой жалостью к себе восклицал Иван Александрович. - Если уже делать так, то надо делать со всеми, а не с одним. И все это за то, что в характере, таланте есть нечто свое, оригинальное: это не причина, чтобы терзать при жизни!.. Если человек даровит, то тем более, кажется, надо бы щадить его, предоставив ему делать или не делать свое дело, и делать то и так, как он может и хочет? Я должен был служить, должен был, по недостатку средств, жить в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате; не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева. Как меня мучили, ломали, как дети игрушку, чтоб узнать, что такое там…"

Когда со стороны крепости донеслись первые залпы, Иван Александрович уже спал в своем кресле. И всхлипывал во сне.

- Мамаша, милая, умоляю: отойди от окна. Ты простудишься. И ничего там, на улице, все равно не видно. Да и не на что там смотреть.

- Не простужусь. Ты ложись, Верочка, пора. Не порти глаза.

- Сейчас. Тут, в этой "Искре", что тебе дал Благосветлов, одно стихотворение есть очень страшное. Как будто злорадное. Или я не так поняла. "Искра" ведь честный журнал, правда? А вот послушай:

Молитвой нашей бог смягчился:
Роман Тургенев сочинил, -
И шар земной остановился,
Нарушив стройный ход светил.
Под гнетом силы исполинской
Уже трещит земная ось…
И Чернышевский, как Кречинский,
В испуге крикнул: "Сорвалось!"

Может быть, это как бы от лица негодяев? Они торжествуют, а этот Курочкин их передразнивает? Но разве это смешно? Слушай дальше, самый ужас:

И нигилист за нигилистом,
Как вихри снежные с горы,
Казнимы хохотом и свистом,
Летят стремглав в тартарары…

Что ты молчишь? Я боюсь! Мама! Это из крепости стреляют, да?

- Из крепости. Я забыла, сколько полагается выстрелов - тридцать один, что ли. Нет, кажется, даже больше. Сто один. А пушки ставят на крепостных стенах. Над самой головой у него. Бедный мальчик, бедный, бедный мой, что же делать, о боже!

Пламя сального огарка развевалось над оловянным подсвечником, норовя сорваться с фитиля, и трепещущая тень, едва похожая на человеческую, летала по сводчатому потолку. В томительной паузе между залпами она раскачивалась все тише, становилась отчетливей, - но опять мелькала слабая вспышка в верхних ячеях окна (как будто громадной спичкой чиркали о крепостную стену), и, вздрогнув от нового удара, опять носилась из угла в угол неузнаваемая тень.

Лепестки закоптелых белил, проплывая перед глазами, садились на бумагу, на пути грубо очиненного пера, и сдувать их следовало деликатно, чтобы не повредить непросохших букв.

"Что мне делается! - написал заключенный и поставил изящный восклицательный знак. - По обыкновению здоров и счастлив".

Это он сочинял очередное письмо к матери: взобрался с ногами на дубовый табурет и сгорбился над хлипким столиком, придерживая левой рукой отвороты халата. Фейерверк не занимал его нисколько: куранты пробили три четверти десятого, свечу надо гасить с минуты на минуту, приходилось спешить.

"По тону твоего письма, душечка Маmаn, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания - ни физического, ни нравственного".

Болели зубы, кровоточили десны, и собственное дыхание было противно; все эта скаредная кормежка, так и до скорбута недалеко; в день ареста не оказалось при себе денег, а пригодились бы: хоть чаю порядочного спросить.

"В крепости жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно".

Все бы ничего, если бы не этот влажный, чадный, смрадный воздух: холодно и вместе душно; слезятся глаза, и зудит липкая кожа; что утром и вечером дым ползет из коридора от растапливаемых печей - куда ни шло, но от скверной копоти ночника нет спасения, въедается в поры, грязнит белье, чернит бороду, и вообще все время такое чувство, словно тонешь в грязной, жирной, отравленной воде. Впрочем, начальство уверяет, что деревянное масло, которое горит в ночнике, - последнее слово тюремной мысли, а вот до шестьдесят первого года полагалось конопляное, так это уж точно был ад.

"Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна".

Назад Дальше