Литератор Писарев - Самуил Лурье 20 стр.


Да нет, бесполезно, пустая трата слов. Дома все равно убеждены, что он из великодушия (прелестное словцо!) бодрится, из жалости к мамаше, и никакими шутками, не говоря уж о разумных доводах, с этой точки их не сбить. Начитались романтических баллад, а там изможденные страдальцы гремят цепями и оглашают темницы стенаниями. Как же не восхищаться драгоценным Митенькой, раз он выказывает такую силу духа - стенать не хочет. И невдомек им, бедным, что привыкает, и быстро привыкает человек к любому, самому тягостному положению, что мучителен только страх, а он скоротечен, он длится лишь до тех пор, пока неизбежное остается неизвестным, пока ведут из прежней жизни в новую по гранитным лестницам, по темному коридору мимо запертых дверей и вооруженных людей. Но, как и все остальное, кончится же когда-нибудь коридор, и распахнется с лязгом дверь в назначенный нумер, - и будущее, неразличимо мрачное издалека, становится тусклым, но очевидным настоящим, а кто же боится настоящего? Разве меланхолики, но мы-то, слава богу, излечились. Спору нет, декорация убогая, с благосветловской квартирой не сравнить, бронзовых амуров у нас в девятом каземате не водится, шато-икемом не потчуют, и есть на манер диких зверей, без ножа и вилки, не слишком ловко, и пол ужасно холодный, точно под крашеным войлоком не камень, а лед, и темно, как в самой поэтической темнице. Но чтобы из-за этого стенать? Нет уж, увольте. И ради всего святого перестаньте бредить каким-то дурацким великодушием, будто это заслуга - не быть скотом и не пугать родных неудобствами казенного дома. Стенать просто-напросто не резон, и неприлично, и недосуг, наконец. В тюрьме, как и в больнице, день нарезан мелко-мелко, ключ в замке то и знай гремит, особенно до обеда: первым плац-адъютант пожалует, за ним доктор, потом комендант, а вечером еще и поп. Да троекратный ритуал приема пищи, да сборы на прогулку, да сама эта прогулка, да церковные службы, да мало ли еще что. В любой день могут взять на допрос, а то и Суворов приедет или от него кто-нибудь. Одно переодеванье (из арестантского в свое, а потом наоборот) чего стоит, а сколько других микроскопических хлопот, какая паутина унизительных навыков, насильственных привычек, как устаешь. После обеда сон не побороть, но так все хитро подстроено, что и наяву словно бы спишь, словно бы в дороге укачало, только не версты мелькают в окне, а над головой куранты через каждую четверть часа выводят разные коленца. (Забавно: живешь в музыкальной шкатулке.) И не помнишь, и нужды нет (на самом деле - нет сил) помнить, где твоя станция, а там ведь ждут, плачут, ломают руки… напрасно. С нами тут в крепости делают вот что: отнимают волю. Не ту, что за воротами (ее, впрочем, тоже), а другую - волю хотеть. Стараются, чтобы она сама отнялась, как рука или голос, чтобы человек ослабел и ему стало все равно, чтобы закутался, как в солдатское одеяло, в подробности распорядка; чтобы жил только здесь и сейчас и был только тем, кем числится в ведомости… Отнимают волю, а взамен дают покой. Все забыть, ничего не надеяться, то есть не чувствовать тоски, - соблазн почти неотразимый.

Очередной порыв поддельной, механической грозы пронесся по каземату. Нашли тоже забаву. Зарыли человека живым в землю, нагромоздили над ним гранитных глыб, втащили на самый верх артиллерию - и палят в небо, да с этакой величавой оттяжкой палят, как бы мощь государственной твердыни обозначая. И довольны. А твердыня - просто исполинская кутузка, а хваленая мощь вскормлена глупостью и страхом, оттого и непобедима. Впрочем, посмотрим. Они бы и рады этим дурацким каменным прессом расплющить меня под моей злосчастной рукописью, но на сей раз, пожалуй, не решатся, а впредь будем умней. Да и любви такой больше не предвидится - вернее, такой утраты, чтобы из-за нее собой не дорожить. Двадцати трех не исполнилось, это же молодость, - и все самое скверное уже случилось, а стало быть - позади. Чего теперь-то бояться? Ну, сошлют года на два. Maman за мной поедет, домик приищем, Благосветлов денег пришлет и книг. Надо, чтобы окно выходило в сад, и глубокое, покойное кресло купить для Maman, по вечерам читать ей вслух, что напишу за день. В месяц листов пять печатных, это уж самое малое, - в провинции ведь даже и нечего делать другого, только читать и сочинять, разве еще на почту ходить. Как добьюсь настоящей известности, устыдятся в ссылке держать, а там возьмем Веру и Катеньку - и за границу, хоть на год, хоть на полгода, денег хватит, заработаю. Хорошо бы девочки приналегли на английский. Какая это будет им радость - увидеть Лондон. А Герцен подойдет и проговорит…

- Ночник! - слабо вскрикнул солдат за дверью, и сразу оказалось, что на крепость еще мгновение назад пала всегдашняя тишина, состоящая из множества знакомых шумов. Должно быть, последние залпы канонады поглотили бой курантов. Десять часов, а письмо не окончено, вон еще сколько места.

Поспешно слез с табурета, схватил подсвечник. Ступни затекли, онемели, восемь шагов до окна не прошел, а проплыл в аршине над полом, словно кукла, пляшущая на нитке. Пошатываясь, поджег толстый фитиль, торчащий из плошки с маслом, задул свечу, поставил ее на узкий подоконник, проковылял еще девять шагов и повалился на кровать, на засаленное сукно, лицом в костлявую подушку с черной печатью на наволочке.

Лязгнула шторка в смотровом оконце: часовой отошел. Писарев осторожно поднялся, на цыпочках прокрался мимо двери к столу, нагнулся над ним как мог низко и, обмакнув кончик пера в оловянную чернильницу, нацарапал торопливо и почти наугад:

"Я не думаю, чтобы я, подобно Шильонскому узнику, вздохнул когда-нибудь о моей тюрьме, но я совершенно уверен в том, что всегда буду вспоминать о времени моего заключения с самою добродушною улыбкой. Мне даже иногда становится смешно смотреть на себя: какой я кроткий агнец, и как я со всем примиряюсь, и как я всем остаюсь доволен! - Со стороны смотреть, должно быть, еще смешнее, но мне, от кротости моей, очень хорошо; эта кротость похожа на пуховик, который предохраняет меня от боли при каждом падении".

Вот теперь другое дело - лист исписан с обеих сторон, убористо, без полей. Остается проскользнуть к кровати, снять, превозмогая дрожь, туфли и чулки, плотно завернуться в одеяло и халат. Кожа смирится с отвратительным прикосновением отсыревшей простыни, тело чуть обмякнет в тугом коконе, хоть ненадолго удерживающем тепло, - и ты свободен. Выбирай время, место, лицо, поговори с кем хочешь. Пройди по факультету, вернись в Грунец, догони в горелки Машу Вилинскую, можешь даже спрятаться от дождя в щелястой беседке, видишь - Раиза уже усадила кукол на кособокий круглый стол. Но что уж об этом-то, лучше пробрать хорошенько Павла Петровича Кирсанова - ишь, манерный бездельник, едва ли еще и не гордится своей ненужной жизнью, смеет смотреть свысока; и Аркадию, то есть Коле Трескину, надо объяснить, как он мелок и смешон, с ним церемониться нечего. Всмотрись в игру пятен на своде, постарайся вообразить, будто слышишь плеск реки, протекающей по ту сторону коридора; и не пугайся астматического голоса раззолоченной колокольни: пора привыкнуть, ничего не поделаешь, мальчик попал в табакерку, - скучная сказка, но кончится же когда-нибудь. Не в табакерку, а в сундук с закругленной крышкой; Maman в таком же хранит мои письма; и точь-в-точь такой жилой сундук изготовили для Гулливера, когда он попал в страну великанов; огромный орел, вцепившись в кольцо на крышке, унес домик-клетку вместе с Гулливером, а потом уронил в море. Красивый орел, красно-черно-золотой, двуглавый. Завтра первым делом - отдать письмо.

Писем этих на рабочем столе коменданта Санкт-Петербургской крепости генерал-лейтенанта Алексея Федоровича Сорокина набралось уже несколько штук, но все как-то руки до них не доходили. По случаю плачевных польских дел военный совет созывали чуть ли не каждую неделю - изволь с утра отправляться во дворец, и, почитай, на целый день; и по крепости хлопот не оберешься, за каждой мелочью проследи, это же срам, какие теперь офицеры пошли, положиться не на кого, государственный герб, что над воротами, не догадаются подновить, пока не прикажешь. Да еще роман этот - "Что делать?" - пропасть времени отнял. Так что не прогневайтесь, сударыня, придется вам еще пообождать, тем более что не такой у вас сынок, чтобы просматривать его цидулы спустя рукава. Недолюбливал Алексей Федорович этого лицемерного юнца. Даже Полисадову намекал: не доверяйте, отец Василий, набожности арестанта Писарева, не стоит он вашей заботы, а в церковь просится в лучшем случае для моциону. Конечно, у Полисадова могут быть свои виды, мешаться в них не след, но неужто нельзя в разговоре с должностным лицом обойтись без елейного вздора насчет молодых умов и разбитых сердец? Шестьдесят восемь лет прожито, более полустолетия - в военной службе, научились разбираться в людях, не беспокойтесь. Этот барчук, хоть и нацепил личину кротости (чем и похваляется перед матерью; несчастная женщина, ничего не скажешь, а кто виноват? - воспитывать надо было), - испорчен до мозга костей. Алексей Федорович не поленился заглянуть в дело и убедился, что Следственная комиссия тоже раскусила Писарева с первых же допросов, во всеподданнейшем докладе так и сказано: злостная неоткровенность. Да не умеет князь Голицын обращаться с преступниками. Хотя - кто теперь умеет? Вон Чернышевским Третье отделение занимается, чего бы, кажется, лучше, - а толку что? Ходят вокруг да около, каких-то новых улик дожидаются; до того заигрались, что едва не прохлопали: отпустил бы его Сенат на поруки - поминай как звали. Ну, то Чернышевский - личность серьезная, с большими связями, да и умен же, каналья. А наглого мальчишку Долгоруков с Потаповым поставили бы на место живо.

Ведь, что ни говорите, следствие располагало изготовленной для нелегальной печати, тепленькой еще рукописной статьей, ниспровергающей существующий строй, с неслыханными дерзостями против государя и августейшей семьи, - это раз. Второе - арестованный сообщник, указавший на автора статьи, благодаря чему этого самого Писарева удалось захватить без промедления. Преступник напуган, растерялся, от всего отпирается - отлично: дайте ему очную ставку с благоразумным приятелем, поручите сенатским секретарям исследовать почерк, объясните вразумительно, чем пахнет оскорбление величества и приготовление к бунту, - и все это как можно скорей, не давая опомниться. Ну и ножкой притопнуть. Глядишь, и показались бы наружу пружины подземной интриги. А промедлили - обернулось фарсом. Изобличенный злоумышленник, приветливо улыбаясь, сообщает высочайше утвержденной Следственной комиссии, что он человек легко увлекающийся, даже склонный к умопомешательству, что действительно составил крамольную статью - под впечатлением минуты, из мальчишеского ухарства, - но в спокойном расположении он, знаете ли, крайних суждений не одобряет, и статья ему не нравится.

Вот и подступись теперь к нему. Кандидат университета, хорошая фамилия, приятные манеры, открытый взгляд, и рассказывает с доверчивым выражением, охотно, с подробностями даже, - но о чем, о ком? - о жестокой кузине, из-за которой он якобы лишился рассудка. Послушаешь, и вопреки очевидности сомнение берет - да полно, этот ли чувствительный птенчик сочинил пасквиль, где обо всех о нас выразился коротко и ясно: "Чтобы при теперешнем положении дел не желать революции, надо быть или совершенно ограниченным, или совершенно подкупленным в пользу царствующего зла". Хороша любовная горячка! Кузина его, видите ли, погубила.

И еще развязно так держится: дескать, признался, раскаялся, чего вам еще; дескать, сказано же вам, что статейка - вчерашний день, заблуждение запальчивой юности, впредь не повторится. Вроде и не глуп, а все-таки верит, будто предстоит ему какое-то "впредь" помимо каторги. Будто не все равно, сгоряча он свой злокачественный образ мыслей высказал или готовился загодя. Разжалобить думает. "Я умоляю Его Величество не считать меня закоренелым преступником и взглянуть на мою преступную статью, как на минутный порыв, а не как на выражение, обдуманного плана действий. Я так молод, так способен увлекаться и ошибаться, так мало знаю жизнь, что часто не умею взвесить свои слова и поступки. Все это нисколько не оправдывает меня, но я уверен (он уверен!), что Высочайше утвержденная комиссия повергнет эти обстоятельства на милостивое внимание Его Величества (дожидайся!), и что милосердие Монарха даст мне возможность загладить последующим моим поведением совершенное мною преступление". То-то вот и оно, что кандалы не свой брат, и смелости нет получить, что заслужил. Милосердия захотелось. Много он заботился о милосердии, когда к злодейству призывал. А уж коли так хочется спастись - попытайся заслужить, нечего невинность соблюдать, будь мужчиной, будь дворянином, наконец: возьми перо и, чем маменьке всякие пустяки писать, изложи по порядку - кто подучил, кто заграничными изданиями снабжал, о чем там у вас в Шахматном клубе толковали. А то искренности ни на грош, никогошеньки не назвал, а туда же - надеется.

Нет, не уважал генерал-лейтенант Сорокин заключенного Писарева и, между прочим, не собирался, ежели речь зайдет, скрывать от государя, что это за личность. Вообще литераторы нынешние его разочаровали. До позапрошлого года, пока не привезли Михайлова, люди этого сорта не попадались, и Алексей Федорович в простоте душевной ожидал то ли каких-то необыкновенных поступков, то ли хотя бы занятных речей. Ничего подобного, арестанты как арестанты, да еще хитрые, скрытные, высокомерные. Только и знают претензии заявлять, а домой пишут, что всем довольны, причем напирают на правильный и спокойный образ жизни, будто им лекарь прописал в крепости посидеть для поправления здоровья, и как раз вовремя, и они сами об этом с детства мечтали.

Этой обязанностью - читать письма заключенных - Алексей Федорович весьма тяготился, никак привыкнуть не умел.

Как хотите, а недостойное это занятие для кавалера всех российских орденов, для военного человека, пожалованного двумя (да, представьте, двумя!) золотыми шпагами с надписью "За храбрость" (причем та, что за Варшаву, - просто золотая, а за венгерскую кампанию - украшена еще бриллиантами). Разбирать каракули разных напрокудивших щелкоперов (которым хоть и велено писать короче и непременно по-русски, а все без толку: лепят слово к слову, поди прочти); вникать в их семейные обстоятельства, денежные счеты, ученые соображения, литературные планы (удивительное создание человек! - его рудник ждет, а он о статьях будущих толкует); проверять излияния чувств, запоминать поклоны, считать поцелуи… тьфу! Приятного мало, видит бог, но переписку государственных преступников никому не передоверишь; в сущности, даже и откладывать не следовало бы: вдруг там сведения важные (вот как давеча про Чернышевского, - что на поруки-то отпускают); в письмах проговариваются даже заключенные, а родственники - те болтают, как у себя в гостиной за чаем, с прелестной доверчивостью: какое, мол, начальству дело до нашей частной жизни, кто там станет в подушках рыться. А вот приходится, такая должность.

Есть расположение, нет ли, но уж если стопка бумаг на столе выросла вровень с крышкой чернильницы - дальнейшие проволочки неуместны, и прочие дела побоку. Отпираем бюро, берем с верхней полки любимую походную лупу в потертом зеленого сафьяна футляре. Из потайного ящичка достаем тетрадь с тщательно и замысловато нарисованным на обложке ключиком (рука еще тверда, линия как награвирована, кто не служил в чертежной инженерного департамента - нипочем не поверит, что тушь, хоть бы и английская, бывает столь послушной). Тут имена, названия, цифры - вся существенность, которая остается, если высыпать болтовню арестанта в сито и как следует встряхнуть. Против каждого имени - пояснение, а к нему по мере проникновения в обстоятельства добавляются примечания. Спасибо Потапову, Александру Львовичу, что надоумил; без тетрадки этой в самую пору было бы теперь к Николаю-Чудотворцу, в желтый дом. Как ни скучно с нею возиться, но зато память спокойна, - это невыразимое облегчение. И удобно: вся житейская обстановка преступника как на ладони, характер его выказывается от письма к письму ясней, да еще накапливаются впрок разные хоть и посторонние, но полезные факты.

Вот, пожалуйста: наш главный умник - Чернышевский - просит Пыпина передать поклон брату и кстати роняет, спасибо ему, два-три словечка о событиях прошлого лета. Тотчас отыскиваем литеру "П" - тут у нас на Пыпина целая страница - и вписываем: "По отъезде профессора Пыпина у Чернышевского оставался брат его". Сегодня этот безымянный брат никому не нужен, а завтра, глядишь, и понадобится… Позвольте! Да ведь он на этой странице бог знает как давно живет: Серно-Соловьевич о нем, о младшем Пыпине, упоминает в письме от восьмого прошлого сентября. Итак, сей юноша, родственник заключенного Чернышевского, служит приказчиком в книжной лавке, принадлежащей заключенному Серно-Соловьевичу?

Назад Дальше