Но я думаю, что вряд ли эти запоздалые объяснения могли что-нибудь изменить или поправить, да и сомневаюсь, что они дошли до Сталина. Никаких перемен не происходило. Кольцов продолжал неистово работать - писать, выступать, заседать, руководить, а зловещий "ледяной ветерок" продолжал дуть все более ощутимо.
Вскоре произошло событие, сильно обострившее мою тревогу. В Москву приехала испанская супружеская пара: командующий военным флотом Республики адмирал Игнасио Сиснерос и его жена Констансия де ла Мора, заведующая Отделом печати МИД Республики. Кольцов дружил с ними в Испании и тепло встретил их в Москве. Он пригласил супругов на ужин и, как обычно, позвал меня. Так случилось, что как раз в этот день был опубликован Указ об освобождении Ежова от обязанностей наркома внутренних дел и назначении его народным комиссаром водного транспорта. Придя к брату и, как всегда, с ним расцеловавшись, я сказал:
- Ну вот и не стало Ежова. Кончилась "ежовщина".
- Как знать, - задумчиво произнес Миша. - Может быть, теперь становятся подозрительными те, кого не тронул Ежов…
Я посмотрел на брата с удивлением:
- Ну, это уже слишком. Какой-то парадокс.
Но это оказалось, увы, точным и зловещим предвидением…
Через пару дней я снова был у брата, и он весело мне рассказывал со слов четы Сиснеросов, как их принимал Сталин, каким обаятельным он им показался, как забавно им представлялся, пожимая руку и называя при этом свою фамилию. Как он вспомнил и деда Игнасио, тоже адмирала Сиснероса (разумеется, все эти сведения были заблаговременно представлены Кольцовым).
Я слушал брата, и меня сверлил один-единственный вопрос, который я наконец задал:
- Скажи, Мышонок. А… тебя не пригласили?
Он посмотрел на меня своим умным, все понимающим взглядом.
- Нет, - сказал он очень отчетливо. - Меня не при-гла-сили.
Описать настроение тех дней немыслимо.
Какие найти слова, чтобы передать ощущение нависшего над тобой "дамоклова меча", готовой вот-вот разразиться страшной катастрофы для тебя лично и для дорогих тебе людей. И при этом сохранять перед окружающими бодрый вид, хорошее настроение, неизменный юмор, полную работоспособность. От меня, конечно, брат не скрывал своего ужасного внутреннего состояния, и сердце мое сжималось от боли. Ни на минуту я не переставал думать, что где-то в недоступных для простых смертных кабинетах решается судьба его и его близких, колеблются чаши роковых весов.
Вскоре произошла встреча брата с Хозяином. Неожиданная и последняя. Это было в Большом театре на каком-то правительственном спектакле. Сталин заметил Кольцова в зрительном зале и велел его позвать. "Вождь и Учитель" был в хорошем настроении, шутил с окружающими. Ворошилов, тоже, видимо, шутки ради, обратился к нему по имени-отчеству, на что Сталин притворно-обиженно спросил:
- Ты за что это меня обругал?
- А тебя, товарищ Сталин, так уже с детства обругали! - под общий смех ответил Ворошилов.
В какой-то фразе Сталин употребил выражение: "Мы, старики…", на что присутствовавший в ложе Феликс Кон прямо-таки взвизгнул "от возмущения".
- О чем вы говорите? - закричал он. - Да вы же молодой человек!
Сталин добродушно возразил:
- Какой я молодой? У меня две трети волос седые.
Описывая мне детали этой встречи, брат отметил, что у него появились золотые зубы, а широкие штаны, заправленные в сапоги с короткими голенищами, придавали ему "какой-то турецкий вид".
С Кольцовым Хозяин разговаривал вполне дружелюбно, интересовался делами в "Правде" и в Союзе писателей. Потом прибавил:
- Товарищ Кольцов. Между прочим, было бы неплохо, если бы вы сделали для столичной писательской братии доклад в связи с выходом в свет "Краткого курса истории ВКП(б)".
После этой встречи у нас немного отлегло от сердца, хотя всем было известно, что Сталину доставляло удовольствие приглашать обреченного человека для дружеской беседы. Обладая незаурядными актерскими способностями, Хозяин демонстрировал полную благосклонность, предлагал какую-нибудь высокую должность и даже назначал на нее, как это было, например, с Антоновым-Овсеенко, который незадолго до ареста был назначен… народным комиссаром юстиции.
Любопытно, кстати, что аналогичную садистскую манеру императора-тирана Домициана Флавия выразительно описывает Лион Фейхтвангер в романе "Настанет день". Не использовал ли он в данном случае рассказы о характере Сталина?
Так или иначе, но в случае с Кольцовым именно это и произошло. Вероятно, ордер на его арест был уже подписан к моменту разговора в Большом театре или, может быть, на следующий день.
…Вечером 12 декабря тридцать восьмого года знаменитый Дубовый зал Центрального дома литераторов (бывшая масонская ложа графа Олсуфьева) был переполнен. Как говорится, яблоку негде упасть. Популярность Кольцова была велика, всем хотелось его увидеть и услышать. Не найдя себе места в зале, я поднялся на хоры, где и простоял больше двух часов. После доклада, выступлений и краткого заключительного слова мы встретились с братом в гардеробе, и я предложил:
- Поедем ко мне, Мышонок. Попьем чайку. Между прочим, с пирожными.
- Чай с пирожными - это неплохо, - сказал Кольцов, подумав. - Но у меня еще есть дела в редакции.
И мы, расцеловавшись, расстались. Навсегда.
Рано утром меня разбудила жена, сказав, что звонит шофер Кольцова Костя Деревенское. Сердце екнуло от недоброго предчувствия.
- Да, Костя. Я слушаю.
- Борис Ефимович… Вы знаете? Вы ничего не знаете?..
- Я все понял, Костя, - ответил я и медленно опустил трубку. А мозг заполонила, вытеснив все остальное, одна-единственная мысль: вот он и пришел, тот страшный день, которого я так боялся… Вот он и пришел…
Жена принялась отпаивать меня валериановыми каплями, которых я сроду не пробовал, уложила в постель. Я не сопротивлялся и только бормотал: "Миша… Миша… Что там с ним делают… Лучше бы меня…"
Часа через два я пришел в себя и понял, что надо и мне готовиться. Странно было, конечно, что и меня не взяли в ту же ночь. Но это могла быть простая техническая "накладка", которую надо использовать. Надо собрать необходимые теплые вещи, взять деньги в сберкассе, чтобы оставить их дома и, самое тяжелое и неприятное, сообщить о случившемся родителям. Приехав к ним, я не стал скрывать своего подавленного настроения.
- Что с тобой? - спросила мама. - Ты здоров?
- Понимаешь, мама, - сказал я. - Я очень беспокоюсь за Мишу…
- А что с ним? - встревожилась мать за своего любимого первенца, которым так гордилась.
- Понимаешь, мама. Его вызвали в… одно место… Наверно, какое-то недоразумение… Но ты знаешь, какое теперь время… Все может быть… Я очень беспокоюсь…
"Подготовив" ее таким образом, я ушел, думая: "Бедная мама… Кто ее так же "подготовит", когда завтра возьмут меня…"
К вечеру я был уже в основном готов, но оставались еще кое-какие дела и мне захотелось получить еще сутки свободы. Они приходили, как правило, к половине второго ночи, и мы так договорились с женой: я уйду из дому часов в двенадцать, погуляю по Москве и позвоню из автомата в пять часов утра. Если они пришли и ждут меня, то, взяв телефонную трубку, жена произнесет: "Да". Если их нет, она скажет: "Алло". (Это было, конечно, достаточно наивно: никто не позволил бы ей снимать телефонную трубку…)
…Волшебно красива была покрытая мягко падающим густым снегом ночная Москва. Я не спеша спустился по безлюдной улице Горького, остановился против Исторического музея. Всегда приятно было смотреть на рубиновые звезды Кремля, их воспевали и в прозе, и в стихах, рисовали на патриотических плакатах. Теперь они показались мне наполненными человеческой кровью. Мне стало страшно, и я повернул обратно, к площади Маяковского. Я шел, как автомат, повторяя про себя одно и то же: "Миша… Миша… Что он сейчас переживает? Наверно, вся Москва уже знает, что Михаил Кольцов арестован. Михаил Кольцов арестован… Может быть, это кошмарный сон или все же действительность? Миша… Миша… Братик мой родной…"
Не доходя до площади Маяковского, по левой стороне улицы я увидел маленькую ночную шашлычную. Я вошел, заказал шашлык, бутылку кагора. Поел и погрузился в какое-то оцепенение. Мыслей никаких не было, только ощущение непоправимой беды.
Ровно в пять часов утра я подошел к висевшему у входной двери автомату и позвонил к себе на квартиру.
- Аллоу! - услышал я радостный возглас жены.
И я пошел домой, довольный, что получил в свое распоряжение еще один день свободы. Но они не пришли и на следующий день, и на третий. Прошла неделя, и, понимая, что в этих делах и в этих органах случайностей не бывает, я сделал вывод: Хозяин подарил мне свободу.
По сей день я не нахожу этому факту бесспорного и достоверного объяснения, хотя по сей день мне задают такой вопрос. С точки зрения тех, кто подготовил и осуществил уничтожение Кольцова, по их злобной и безжалостной "логике", я, как самый близкий к нему человек (об этом было широко известно), не мог не знать о "преступной, шпионской и изменнической деятельности" брата. Даже если не принимал в ней прямого участия. Соответствующее "доносье" на меня было своевременно заготовлено. И, видимо, ордер на мой арест был подписан. Но Хозяин сказан: "Нэ трогать".
А почему он это сказал? Ведь я был родным братом Кольцова, много лет раздражавшего его своим независимым нравом, чрезмерной, несогласованной инициативностью и "прыткостью". Хозяин не мог не знать, что самый лютый его враг - Троцкий дружески ко мне относился и даже написал хвалебное предисловие к сборнику моих карикатур. А я знаю случай, как один литератор был объявлен троцкистом и погиб в заключении только потому, что какой-то "стукач" обнаружил, что в старой его брошюре перед фамилией Троцкого стояла буква "т.", то есть "товарищ"… А тут целое предисловие!.. К тому же вряд ли от бдительного ока "соответствующих органов" ускользнуло мое посещение квартиры Троцкого перед его высылкой в Алма-Ату. Всего этого было бы более чем достаточно, чтобы посадить не одного Ефимова, а по крайней мере сто человек. И между тем: "Нэ трогать…" Чем объяснить? Возможно, тем, что Сталин был не только жесток и безжалостен, но также непредсказуем, капризен и нередко любил поступать не так, как от него ожидали, а совсем наоборот. Видимо, я и попал в эту категорию "наоборот". К тому же мои карикатуры ему нравились, и он, как рачительный хозяин, решил, что опытный карикатурист ему еще понадобится.
Так или иначе указание "Нэ трогать" было, конечно, для меня и для моей семьи немаловажным обстоятельством. Но четкая мета "брат врага народа" с меня снята не была. Осторожные перестраховщики не спешили давать мне работу по моей основной профессии. И я кормился тем, что рисовал школьные пособия, театральные афиши, смешные детские кубики и тому подобное, далекое от самого желанного и привычного для меня жанра - политической карикатуры.
К этому не слишком веселому периоду моей биографии относится и такой маленький, но оставшийся в памяти эпизод. По заказу одного издательства я сделал рисунок к плакату "Песня о Чапаеве", изображавший легендарного начдива во всем его величии: на коне, с обнаженной шашкой в высоко поднятой руке, в бурке, на фоне развевающегося красного знамени. Я даже постарался, не будучи пейзажистом, красиво изобразить облака на голубом небе. Плакат получился весьма удачный и даже удостоился одобрительного отзыва в вечерней газете. Но при этом автором плаката был указан другой художник. Видимо, не сочли нужным публиковать фамилию "брата врага народа". Сначала я решил не обращать на это внимания, но потом меня разобрала досада. И я пришел в редакцию с просьбой дать поправку. Это был встречено с нескрываемым раздражением.
- А зачем, собственно говоря, это нужно? - недружелюбно спросил принимавший меня секретарь редакции.
- Очень просто, - вежливо ответил я. - Мне не хотелось бы, чтобы мою работу приписывали другому, хотя бы и весьма уважаемому художнику… Тем более, - довольно неосторожно добавил я, - что в последнее время я не так часто вижу свое имя в печати.
Это, видимо, его еще больше разозлило.
- Не знаю, не знаю, - сказал он с нарастающим раздражением. - Надо проверить. Может, это и не вы рисовали. Или речь идет о другом плакате. Да и вообще по таким пустяковым поводам мы поправок не даем.
Хотя, повторяю, в ту пору мне было совсем не до смеха, но я не мог не улыбнуться: мне вспомнилась аналогичная сценка из "12 стульев" Ильфа и Петрова:
"- Вот что, гражданин, - сказал редактор, - никто вас не позорил и по таким пустяковым вопросам мы опровержений не даем.
- Ну, все равно, я так этого дела не оставлю! - говорил Остап Бендер, покидая кабинет".
Я тоже решил "не оставлять этого дела", хотя сопротивление редакции было весьма упорным и продолжалось месяца два, на протяжении которых я кротко, но терпеливо напоминал о своей просьбе. Ошибка явная, деваться некуда, и в конце концов каким-то сверхмелким шрифтом, после объявлений о разводах и переменах фамилий были напечатаны две строчки о том, что автором плаката о Чапаеве является "такой-то".
Одним из немногих, кто не отвернулся от меня после ареста брата, а наоборот пришел на помощь - был наш общий с Кольцовым друг Илья Самойлович Зильберштейн.
Сказать, что Илья Зильберштейн человек незаурядный, мало. Это был человек уникальный по трудолюбию, неутомимости и целеустремленности, по преданности и любви к делу, по фанатической одержимости и творческой самоотдаче. В жизни Ильи Зильберштейна не было, насколько я знаю, особо драматических, остросюжетных событий и приключений, но его биография, на мой взгляд, великолепный материал для такого писателя, как Бальзак. Именно он, великий знаток и исследователь человеческих характеров и судеб, мог бы написать интереснейшее повествование о том, как бойкий и любознательный одесский паренек из простой небогатой семьи стал выдающимся деятелем русской и тем самым мировой культуры, завоевал достойное место рядом с самыми известными авторитетами в области литературоведения и искусствоведения, удостоился высоких ученых степеней, государственных премий и правительственных наград. И это не был легковесный успех счастливчика-вундеркинда, которому повезло. Нет, был трудный, временами тернистый путь беспокойного, упрямого, пытливого исследователя-первооткрывателя. И шел он по этому пути терпеливо, настойчиво, шаг за шагом преодолевая бесконечные трудности, сложности, препятствия, причем не только чисто творческого профессионального плана - приходилось нередко сталкиваться и с косностью чиновников от культуры, и с завистливым недоброжелательством бездарностей и невежд, и с угрюмой враждебностью тех, кому не по нутру была фамилия Ильи Самойловича… И ко всему этому надо было преодолевать две тяжелые, всю жизнь изводившие его болезни - туберкулез и особенно диабет с его обязательными ежедневными инъекциями инсулина и неожиданными обмороками.
Помню, я как-то зашел в кабинет Михаила Кольцова в ЖУРГАЗе в тот момент, когда брат, положив телефонную трубку, печально говорил:
- Эх, Ильюша, Ильюша…
- Что случилось? - спросил я брата.
Оказалось, что звонил из Ленинграда представитель ЖУРГАЗа и сообщил: Зильберштейна доставили в больницу с сильным кровоизлиянием, врачи сказали, что вряд ли он доживет до утра. Звонивший просил срочно перевести деньги на похороны. После этого диагноза Илюша прожил, слава Богу, еще добрых 60 лет, надолго пережив Кольцова, который, к слову сказать, очень симпатизировал неугомонному Илюше, а тот до конца своих дней вспоминал о нем с любовью и благодарностью.
Немало осложнений, безусловно лишних, создавал Илье Самойловичу его беспокойный и даже немного дерзкий нрав и острый, насмешливый, не всегда воздержанный язык, что в конце 30-х годов нередко оборачивалось большой бедой. Но Зильберштейна, к счастью, чаша сия миновала. А боролся он со всеми трудностями на своем пути, не впадая в уныние, не теряя чувства юмора и веры в себя.
Начало моего знакомства с Ильей Зильберштейном относится к далекому 1925 году. По каким-то своим издательским делам Кольцов, помню, собрался в Ленинград, и я увязался за ним, чтобы лишний раз увидеть этот прекрасный город. С нами поехали наши жены, и мы приятно провели там несколько дней. Тогда же Кольцов нас познакомил с удивительно общительным, бойким, сразу к себе располагающим молодым литературоведом, дававшим интересные материалы для журнала "Огонек". Это и был Илья Зильберштейн. Мы как-то сразу подружились. Мне было тогда двадцать пять лет, а ему - двадцать, и эту разницу в пять лет мы заботливо сохранили на все последующие годы.
Вскоре Илья Зильберштейн стал москвичом. Он работал уже не только в "Огоньке", но из года в год все шире становилась его искусствоведческая и литературная деятельность. Работал он неистово и самозабвенно, в постоянном цейтноте, часто забывая об отдыхе, сне, еде. Так случилось, что какое-то время мы жили с ним в одной квартире, и я не раз наблюдал, как он приходил вечером из редакции, наскоро перекусив, усаживался за свой письменный стол, заваленный рукописями, гранками, корректурами, и сидел допоздна. А ранехонько утром в любую погоду с тяжеленным портфелем в руке он уже открывал дверь на лестницу. Бывало, я окликал его:
- Илюша! Что это вы - ни сна, ни отдыха?..
- Много работы, Боря. Много работы, - устало говорил он на ходу и исчезал за дверью с тем, чтобы вечером снова появиться с еще более тяжелым портфелем и снова погрузиться в рукописи и корректуры.
Деятельность Ильи Зильберштейна как литературоведа и искусствоведа характерна тем, что в творчестве и жизни писателей и художников его прежде всего интересовало все новое, еще неопубликованное, неведомое, нераскрытое, неразгаданное. И перечислить все, чем он в этом плане обогатил и пополнил наши знания, просто невозможно. Он едва перешагнул за двадцатилетний возраст, когда в Ленинграде вышла его книжка "История одной вражды", рассказывающая о сложных взаимоотношениях двух великих писателей - Достоевского и Тургенева. Вышла она в престижном издательстве "Academia" в превосходном полиграфическом оформлении. Между прочим, несколько забегая вперед, упомяну о том, что спустя почти 60 лет он подарил эту книгу моему внуку Виктору со следующей надписью:
"Дорогой Виктор! Рад, что вы принадлежите к славной династии Ефимовых. А эту книжку я подготовил, когда мне было 22 года. А спустя три года, благодаря помощи Михаила Ефимовича Кольцова, я приступил к изданию "Литературного наследства", самой заветной мечте молодых лет моей жизни. С той поры почти 57 лет создаю тома этой серии, сейчас в работе 95-й том. Всего доброго. И. Зильберштейн".