* * *
Припоминаю и не припоминаю эти места, глядя сейчас через лобовое стекло их старенького серого "рено". Порою всё кажется настолько знакомым, что чуть ли ни различаю следы колёс от грузовых "фордов" моей роты на неширокой полосе дороги; но большей частью не узнаю ничего. Хотя… всё так же обсажены тополями отрезки шоссе, проходящего через селения, и тени от стволов всё так же мельтешат в глазах - словно телеграфные столбы в окне мчащегося поезда.
И вдруг… как в кино - стоп-кадр! Не здесь ли это было? Может, здесь, а может, совсем в другом месте - но было!..
Большой колонной мы везли снаряды для бомбардировщиков. В каждом кузове штук по двадцать стокилограммовых бомб. Уже свернули с шоссе, уже не так далеко до леска, где укрылся склад боеприпасов, когда в тихом знойном небе показались два самолёта. Сначала мы не обратили особого внимания: в эти дни наше преимущество в воздухе стало очевидным. Но потом поняли: "мЕссеры"! Может, уйдут?.. Нет, заходят на колонну… Что делать? Откуда-то ударили зенитки; возможно, из Ивановичей - там, неподалёку от нашей роты, стояла батарея, и девушки-зенитчицы, живущие в аккуратных землянках, порою приглашали к себе моих водителей и командиров взводов. Однако в их табели о рангах командир роты, видимо, считался слишком значительной персоной. (О чём до сих пор печалюсь.)
Немецкие истребители идут на снижение, застрекотали бортовые пулемёты.
- Рассредоточься! - орал я.
Водители и без меня знали, что делать, но колонна была слишком велика и заметна, а податься некуда: кругом болото. На нешироком пространстве, в два ряда, мы шпарим к спасительному лесу.
Машина водителя Осина загорелась. Хорошо, только одна, - мелькнуло в голове. - Пускай сворачивает в сторону, даст побольше газа и выпрыгивает…
Но Осин продолжает гнать вперёд, загораживая всем путь. Что он, сдурел?
- Берите баранку, капитан, - говорит мне мой водитель Шутов. - Я сейчас…
Выскочив из кабины, он бежит к загоревшейся машине, дёргает дверцу. Осин вываливается на дорогу, его подхватывают.
Всё происходит быстрей, чем я рассказываю. Шутов на горящей машине, что есть сил газуя, мчится вправо по болотным кочкам, застревает между ними…
- Прыгай! - кричу я, как будто он может услышать.
Шутов прыгает, на нём горит одежда, и почти сразу раздаётся взрыв…
Его отвезли в госпиталь, к нам он не вернулся. А Осин умер ещё там, в кабине…
Наверное, бывшим артиллеристам вспоминаются чаще всего лощины и склоны, где ставили они свои "сорокопятки" или "76-миллиметровки"; вспоминаются команды: "Прицел…", "Огонь!.." Кисловатый запах орудийных стволов, нагромождение деревянных снарядных ящиков…
Наверное, танкистам до сих пор снятся тесные бронированные внутренности их сорокатонных чудовищ; и, возможно, они и сейчас нередко глядят на белый свет сквозь узкую башенную щель, а в ушах раздаются команды по шлемофону…
И ничего удивительного, если военным автомобилистам видятся дороги и дороги - крутые и пологие, заснеженные и в непролазной грязи; а на дорогах - автомобили, не грозные и умеющие постоять за себя, как танки или пушки, но почти беззащитные, порою совсем одинокие в огромных лесных или степных просторах. Зато какими могут быть они быстрыми, желанными и незаменимыми! Как памятно-приятен ровный рокот их моторов на хорошей дороге, лёгкий запах бензина и разогретого масла, натруженной резины…
2
В Минск мы прибыли к вечеру и решили не беспокоить римминых родных - да и ночевать у них нам, четверым, всё равно негде: их тоже четверо в двух комнатах. В гостинице "Минск" Адама и его жену встретили с распростёртыми объятиями - как-никак, иностранцы, а для нас с Риммой номеров, конечно, не было. И тут я впервые понял, как красив этот шипящий польский язык (который почему-то далеко не всем ласкает слух, а мне - очень), когда Адам сказал дежурному администратору:
- Пше прАшам, пани зажондзаёнцы, бАрдзо прОше…
И он-таки упросил дать нам, всего на одну ночь, номер люкс, из которого недавно выехал пианист Рихтер. Так что на клавишах стоявшего там рояля, а также на рукоятке цепочки, висящей над унитазом, вполне возможно, остались следы его пальцев. (Заверяю, что это поползновение на остроумие отнюдь не имеет целью бросить тень на прекрасного музыканта, а всего-навсего выражает жалкий протест считающего себя интеллигентным хлюпика против всегдашнего неравенства человеков. То же самое чувство несколько лет назад мы испытывали с Юлькой Даниэлем в Ленинграде, случайно оказавшись в номере-люксе задержавшегося где-то Михалкова.)
В тот вечер мы допоздна сидели в номере возле рояля, но никто не играл на нём, потому что не умел, а вместо этого двое много чего рассказывали, а другие двое - слушали.
Во второй книге своих воспоминаний ("Мир и война") я писал о встрече с Адамом в Ленинграде в 1939 году, когда я учился там в военно-транспортной академии, а он, превратившись после захвата советскими войсками Западной Украины в гражданина Советского Союза, приехал в Москву повидать моих родителей, а потом заскочил на сутки и в Ленинград повидаться со мной. Не испытывая особого счастья от смены названия страны и типа общественного устройства, он, тем не менее, уже тогда предполагал, что пребывание под властью Германии могло обернуться ещё бОльшими бедами. За скудным ужином в гостинице "Московская" на Лиговке он рассказывал мне о том, чтО успел повидать в своём захолустном городке Любомль на Волыни после появления советских войск - и плохое, и хорошее. Однако мне отчего-то не слишком верилось ни тому, ни другому: казалось, всё это не из настоящей жизни, а из книжек. И он, помню, обижался. (Думаю, моё недоверие было смесью полного непонимания происходящего и раннего скептицизма, превратившегося потом в одну из основных черт характера.)
Сейчас повзрослевший с тех пор почти на тридцать лет Адам вновь вспоминал, как незадолго до войны начинал учиться в Бельгии, в политехническом институте, но понял, это не для него, и поехал в Италию, в Болонью, чтобы поступить в мореходное училище. Однако и там учиться не стал: чуял, не до того сейчас, не ко времени, очень уж в Европе пахло войной. И вернулся в Любомль, где собрался заняться тем, что определяется словом "бизнес", которое у нас в стране долгие годы произносилось с враждой и презрением. Он намеревался начать торговлю книгами, цветами, канцелярскими товарами.
Однако не успел: 1-го сентября, в день начала учебных занятий Германия напала на Польшу… Ну, это, в общем, почти всем известно: через западную границу повалили танки, бронемашины, пехота… Им противостояла польская конница. Немецкие самолёты летали низко, как у себя дома, ничего не опасаясь. Через восемь дней немцы подошли к Варшаве - там сопротивление было сильнее, дрались отчаянно, на каждом рубеже, но - ещё двадцать дней, и Варшава сложила оружие…
Семья Адама находилась в эти дни у себя в Любомле, ожидая со дня на день прихода немцев. Но пришли русские, Красная Армия - так она тогда называлась. Это произошло 17-го сентября, он хорошо помнит: на тихой улице появился советский танк. Первыми его встретили местные мальчишки, а вскоре показались и взрослые: недавно созданная "народная милиция", а также польские военные со своими бело-красными флагами в руках. Многих из них потом арестовали, офицеров - почти всех. Но это - потом, а пока всё было отлично: красноармейцы улыбались, пели "Катюшу" и "Если завтра война", кормили ребятишек кашей из своих мисок, плясали и на все вопросы политического свойства весело отвечали: "хорошо", "очень хорошо", "у нас всё есть". Шутники из местных спрашивали: "А бананы у вас есть?" - "Есть, есть!" - "А холера есть?" - "Есть, есть…"
На квартире у семьи Адама остановился один из советских командиров, лейтенант-пограничник Рагозин. Хороший был человек: не агитировал, не хвастал, а когда, почти сразу, в городе стало плохо с продуктами, приносил сахар, мыло, ещё что-то.
Однако не всюду была такая тишь, гладь да Божья благодать. Уже становилось известным, что страшная "контора" с названием "НКВД" начала свою работу, и результаты налицо: в соседнем поместье арестовали всю хозяйскую семью; лесничего, ходившего в форме, приняли за офицера и убили прямо на улице; в тюрьму забирают и чиновников, и жандармов, и полицейских…
Обо всём этом я узнал от Адама ещё тогда, в Ленинграде, до войны. Но чего не могли знать тогда ни он, ни я - что насильственное пребывание в Советском Союзе спасёт и его самого, и мать, и младшего брата (отец уже умер к тому времени) от немецких лагерей и газовых камер. Впрочем, от русских лагерей они не спаслись, и все трое дружно угодили туда в разгар войны, когда находились в эвакуации в Средней Азии и задумали бежать оттуда в Иран и добраться каким-то способом до польского генерала Андерса, который собирает там польскую армию в изгнании. Их старая мать и оба сына тщательно готовились к переходу границы, но никакая хитрая конспирация не помогла - даже обувь, надетая задом наперёд, чтобы следы на взрыхлённой приграничной полосе указывали обратное направление движения. Их задержали и отправили в исправительную колонию под Ташкентом. (Где уже три с лишним года находился их соотечественник, польский коммунист Гриша Кульков, будущий муж моей незабвенной школьной подруги Мили.)
После войны Адама и его семью освободили, они вернулись к себе на Волынь, где братья устроились в какие-то торговые организации, а их мать, тётя Дора (я немного знал её - это была женщина с удивительно лёгким и в то же время сильным характером) занималась домашним хозяйством. Но им не сиделось там, где они очутились: они задумали вернуться в Польшу, где их (под словом "их" я имею в виду их племя) всегда не слишком жаловали, но которая, как-никак, была для них родиной.
И это им удалось: сумели раздобыть документы, где говорилось, что все они родились и проживали в центральной Польше, а не на восточных землях, отошедших в 1939 году к Советскому Союзу. И, таким образом, они получили право вернуться в польское государство, ставшее уже коммунистическим, где оба брата вступили вскоре в ПОРП (это польская компартия) и могли уже рассчитывать на приличную работу: Адам стал директором "Бристоля", одного из лучших варшавских отелей, а его брат - сотрудником экономической газеты.
Зная наше с Риммой отношение к тому, что стало его не столько политическим, сколько жизненным предпочтением, Адам снисходительно разъяснял нам, малоумкам, что главное не какие-то там идеи, а благополучие в доме и в семье; и что до той поры, пока от него не требуют совершать что-то дурное, он будет спокойно носить эти "корочки" (так у вас, кажется, говорят?) в кармане.
(Не могу не добавить, что очень скоро оба брата избавились от "корочек": Адам нырнул в частно-торговые дебри, а его брат вообще эмигрировал в другую страну, где компартия не играет ровно никакой роли для благополучия в быту.)
Рассказов Магды о том времени ни Римма, ни я, разумеется, раньше не слышали, и были они немного о другом, потому что, в отличие от Адама, она находилась в Польше все годы войны - и она, и её отец, служивший управляющим одного имения; её матери уже не было в живых. Магде в то время ещё не исполнилось двадцати, она была (и долго ещё оставалась) очень красива. И умна. И превосходно владела словом, в том числе и русским.
- …Немцы, как и все люди, были самые разные, - говорила нам Магда. - Но если уж попробовать обобщить, то, можно сказать, с ними произошло что-то странное и страшное.
- Не только с немцами, - сказал Адам.
- Не только, - согласилась она. - Но с ними было сильнее и ужасней… Помню… и никогда не забуду… В самом начале оккупации на улице Хожа, в Варшаве, молодой немец столкнул с тротуара и ударил по лицу старика-еврея. Люди ещё не привыкли к такому, и одна молодая девушка закричала: "Как вы можете? Он старый человек! Вы бы ударили своего отца? Деда?"
Немец рассмеялся.
- У меня не может быть такого отца или деда, пани. А у вас?
Девушку увела испуганная подруга… А на Маршалковской, - продолжала Магда, - мой знакомый шёл со своей подругой. Он совсем блондин и вообще не похож… Ну, на еврея… А к нему подходит немец и с улыбкой требует, чтобы тот… штаны спустил… А Эдвард… так его звали… посмотрел ему прямо в глаза… молча… И тот вдруг головой кивнул и говорит: "Иди!" А Эдвард… простить себе не может… плакал, когда рассказывал… сказал ему: "Спасибо…" Только Эдвард всё равно долго не прожил. Он потом в еврейское гетто попал и во время восстания погиб… Мне говорили…
А ещё одна дикая история… Уж извините, что вспоминаю… Один молодой еврей… Пьяные немцы приказали ему собственного отца повесить, и он, обезумев от страха, сделал это, а потом клянчил у них его старый пиджак, в котором было зашито несколько сот долларов…
- Расскажи лучше о себе, - раздражённо попросил Адам. - Об этом и так все знают.
И Магда рассказала…
Тут я, в который уже раз прибегну почти полностью к помощи самого рассказчика (рассказчицы), в чей стиль и сюжет просто не смею вмешиваться, ибо они хороши и без меня. А для ещё большей, как сейчас принято говорить, аутентичности сообщаю, что Магда никакая не Магда, и я называл её этим именем в прежних своих книгах только потому, что ещё не получил тогда от неё разрешение использовать подлинное имя. Зовут же её (звали, так как совсем недавно она скончалась) Зофья (Зося), а фамилия по отцу - БрохОцка. И приходится она мне невесткой, что по-польски звучит ещё красивей - братОва. А сама она была так хороша собой, что, когда мы шли с ней по тогдашней московской улице Горького (Зося - в светло-голубом весеннем пальто), все трудящиеся мужчины, проходившие мимо, сворачивали себе шеи, оглядываясь на неё.
И потому весьма рекомендую прочитать сейчас её рассказ - о войне и о себе, который я так и назвал -
МОЯ БРАТОВА
Мы сидели с моим "ЩурЕчком" за ужином. "ЩурЕчек" - так я называю своего отца, которого любила и люблю до сих пор, хотя его нет уже так давно. В печке горел огонь, отец курил папиросу, набитую махоркой, дым плавал над столом, и в ту минуту вбежала испуганная работница:
- Хозяин, на крыльце партизаны!
На что отец ответил:
- Так что, позовём их сюда или выйдем к ним?
Но в комнату уже входил один из них, молодой, с красивым лицом; он подал руку отцу и мне и сказал:
- Михаил Дмитриевич Минин.
Из чего мы поняли, что он главный.
- К вам просьба, - продолжал он, - накормите нас чем-нибудь горячим… А вы сами кто, поляки? - обратился он к отцу.
- Поляки.
- Что же на немцев-то работаете в этом хозяйстве? Скот для них выращиваете, урожай собираете… В то время, как…
Я прервала его длинной сбивчивой речью. Сказала, что разве лучше, если бы нас угнали в Германию и я помогала бы там делать оружие на каком-нибудь заводе. Или если бы мы тут умерли с голоду… Кому от этого польза?.. Ещё я сказала, что мы рады видеть российских партизан, если они настоящие, потому что ходят тут разные банды - грабители и которые себя зелёными называют. Неделю назад были одни, забрали у меня последние ботинки, теперь не в чем из дома выйти, пусть пан поглядит, если не верит… Вот в чём хожу…
Партизанский командир по-мужски взглянул на мои ноги в рваных летних туфлях и сказал:
- Мы знаем об этих бандитах. - И, усмехнувшись, добавил: - Может, удастся отобрать у них твои ботинки. Какие они на вид?
- Такие… чёрные, высокие, каблучок небольшой, размер тридцать шесть… Правда, найдёте?
- Постараемся. А как зовут панёнку?
- Зося. А моего отца пан Михал.
- О, значит, мы с ним тёзки. Только зовите меня просто Мишей… А это мой помощник, Алёша… И ещё, - он кивнул на третьего, пожилого, - наш врач Александр Александрыч.
Я начала возиться с ужином. Пригласила троих к нам за стол. Остальных работница увела на кухню, где жарилась уже свинина. Гости сняли плащи, остались в гимнастерках, в меховых безрукавках. Мой дорогой Щуречек достал откуда-то бутыль с самогоном. Налили в стаканы, рюмок не было.
- Что ж, - сказал Миша. - Первый тост за вашу свободную Польшу.
За всю войну мы с отцом ещё не слышали таких слов. Перехватило дыхание, захотелось плакать. Отец поднялся со стула.
- Да, за свободную Польшу и за свободную Россию, господа офицеры! - воскликнул он.
"Господа" улыбнулись.
- Спасибо большое, - сказал Алёша. - Только какие мы господа?
Они жадно ели, а я изучала наших вечерних гостей. Миша - высокий, плечистый, с тёмными глазами, курчавыми, давно не стриженными волосами. Лицо казалось почти свирепым, если бы не детская улыбка. Родом он был из Москвы, учился перед войной на третьем курсе института. Алёша, наоборот, светловолосый, щуплый, какой-то робкий. Даже не верилось, что был учителем. А доктор, ленинградец - с проседью, молчаливый и неулыбчивый.
После еды пели песни. У Миши оказался чудесный голос… "Он уехал, ненаглядный, не вернётся он назад…" - пел Миша, а я вспоминала, что совсем недавно в этой же комнате, у печки, сидел мой друг, Бронек… Сейчас он где-то в лесах, воюет с немцами… Господи, пусть он будет жив…
Внезапно Миша перестал петь, спросил:
- Пани тоскует о ком-то, кого здесь нет?
- Какой вы догадливый, - сказала я. - А у вас хороший голос, похож на цыганский.
- А пани похожа на принцессу из сказки. Не хватает только белого длинного платья и короны. Белые туфли уже есть. - Он показал на мою рваную обувь. - Вот смотрю я на тебя, Зося, и кажется, всё это сон, и он сейчас кончится, а как буду жить дальше - не знаю.
Я рассмеялась: очень уж не соответствовали слова всему виду говорившего. Тут вошёл кто-то из партизан, и Миша сказал:
- Собирайтесь, ребята, скоро уходим!
Я вспомнила, как один из немецких интендантов, инженер Восс, приезжавший проверять хозяйство, говорил нам с отцом не то в шутку, не то всерьёз, что, если появятся партизаны и заберут что-нибудь, мы должны взять у них расписку, обязательно с печатью. Иначе веры нам не будет. Я сказала об этом Мише и добавила:
- Вам не трудно написать, что вы забрали у нас двух свиней?
Партизаны смеялись до слёз, даже доктор, а Миша сказал:
- Это же просто здОрово - значит, немцы уже официально признали наше партизанское движение. Только почему Зося говорит о двух? Наши ребята и одной не съели.
- А вам жалко написать "две"? - сказала я. - Остальное съедите, когда придёте в следующий раз…
Так началась наша дружба с партизанами.
Как-то на рассвете меня разбудила работница, испуганно прошептала, что ко мне пришёл незнакомый человек. Русский. Я вышла к нему.
- Секретное дело, - сказал он, и в полутьме мне показалось, он улыбается. - Вот, от нашего командира…
Он протянул какой-то сверток. Я подошла поближе к окну, развернула… и что там было! Туфли! Только какие! На французском каблуке, ярко-красного цвета, очень красивые, но подходящие больше для роли Сильвы из известной оперетты.
- Что мне с ними делать? - спросила я.
- Приказано, чтобы надела и носила на здоровье! - гаркнул партизан. - И ещё записку командир просил написать: как понравились. Можно по-польски.
- МАтка бОска! - сказала я. - Они же для сцены или для цирка. Разве в них пройдёшь по снегу, по грязи?..
Я взяла бумагу и написала: "Миша, спасибо за туфли. Очень красивые. Буду в них ходить всю жизнь!" Правду о туфлях мы с этим партизаном договорились сохранить в тайне…