– Ведь у каждого свой "воздух воспоминаний", – рассказывала Люся о своем замысле. – Кто-то помнит платочек, что подарила девушка, кто-то – как на фронт приезжала Шульженко, а кто-то просто напевал про себя эту песню, поддерживал себя ею. А знаете, с чем связана эта песня у меня? "Синенький скромный платочек дали мне немцы стирать, а за работу – хлеба кусочек и котелок облизать". Это у нас так в Харькове пели в оккупации, такие у меня ассоциации с "платочком". Помню, одна женщина, выжившая в концлагере, как-то мне спела на мотив танго "Брызги шампанского": "Новый год, порядки новые, колючей проволокой наш лагерь огражден. На нас глядят глаза, глаза суровые, и – дуло в спину…" Страшно невозможно… А помнить надо. Я в этой передаче пою почти все песни, которые пела в детстве, – их папа присылал с фронта в письмах. Моя мама тогда руководила ансамблем в ремесленном училище, и папа писал: "Ляля, высылаю тебе эту песню, она на фронте имеет первоклассный успех!"
Песни аранжировал композитор Владимир Давыденко – он тогда работал в телегруппе Евгения Гинзбурга музыкальным редактором, и Гурченко о нем говорила: "Володе только двадцать шесть лет, но – вот ведь фантастика! – память о войне, которой он не знал, у него такая же нескончаемая, как у меня".
Им обоим даже не пришлось заглядывать в старые песенные сборники – все послушно, по первому зову, само собой выплывало из памяти. Чтобы не сбивать ритм, решили не давать песни целиком и выстраивали их по содержанию текстов – должно быть ощущение единого рассказа. Петь решили "под рояль" – как это делалось в скудные военные годы, но в последний момент пианист подвел. Люся была не из тех, кто теряется: "Володя, садись ты!" Запись продолжалась один день, с десяти утра и до позднего вечера – "на каком-то колоссальном эмоциональном подъеме, – рассказывал позже Давыденко. – Только в самые эмоционально напряженные моменты перехватывало горло, подступали слезы, приходилось останавливаться…"
Этот моноспектакль резко выламывался из ряда официальных "памятных" концертов. И остался, в сущности, единственным на телевидении музыкальным свидетельством живой военной памяти. Уже потому хотя бы, что Люся пела не только хрестоматийно знакомую классику – но и песни, которые ушли вместе с войной, их никто уже не помнил. И не вспомнил бы никто – в обычном концерте. Они там просто не могли бы прозвучать. "Исполнение бывает безукоризненным, но как бы вне прошлого. У Гурченко мы услышали Время", – писала "Литературная газета".
"Люсенька, дорогая сестренка наша младшая, спасибо! Спасибо от всех фронтовиков, живущих и павших, за память, за песни военных лет, за то, что не исказили Вы их, что сумели передать ту атмосферу, тот настрой. Вы словно вернули время назад. Вспомнил я, как уходил на фронт сразу после школы, вспомнил Западный и Сталинградский фронты, блокадный Ленинград, смерть товарищей, горящие села и города, слезы, кровь… И удивительное фронтовое братство… И счастье Победы… Пойте чаще военные песни. Еще раз спасибо за память и за правду!"
Такие вот шли письма.
Никакой торжественный концерт не объединил бы у экранов людей всех возрастов, не всколыхнул бы память так, как это сделала негромкая, "интимная" по жанру телепередача. Единомышленники познаются в песне, через песню находят друг друга. И если после книги "Мое взрослое детство" сотни тысяч людей заново открыли для себя Людмилу Гурченко – актрису и человека, то теперь, благодаря передаче, ее впервые по-настоящему узнали миллионы.
В телевизионной биографии актрисы эта передача заняла особое место: как бы итог и одновременно – перелом, переход к чему-то новому, о чем пока можно было только догадываться. Или, точнее, возможность перехода. Все теперь зависело от того, сумеет ли само телевидение оценить потенциальные возможности нового для него "тихого" жанра.
Как мы теперь знаем, не сумело. Шли перестроечные восьмидесятые, страна снова рвалась к неопределенному будущему и снова первым делом сносила "до основанья" все свои постройки в неясной надежде что-то построить "затем". А вскоре поставит под сомнение и эту свою память: ей важно было задушить в себе "совок". Военные песни с их наивно-романтической сентиментальностью были, несомненно, "совковыми" и окончательно исчезли из эфиров.
По военным поколениям был нанесен еще один смертельный удар – уже из собственного тыла. Но это теперь мало кого волновало.
Женщины, которые ждут
Кино – магия для всех поколений. И как бы порой ни разочаровывали фильмы, ни обманывали надежд зрителей, люди все равно идут в кино. Идут, надеются и ждут.
Из книги "Аплодисменты, аплодисменты…"
Новое время – новая ломка. На очередном витке исторической центрифуги весь СССР, со всеми своими реальностями и мифами, на глазах изумленного мира отлетел в вечность. Это произошло в одночасье – никто в тот момент и не осознал габаритов случившегося. Его не стало, как Атлантиды. Только Атлантида беззвучно спит под толщей вод, а СССР, как выяснилось чуть позже, погребен под слоями обломков. Среди обломков пытались рулить кораблем современности, теша свой мазохизм, его новые идеологи, а откуда-то из неразличимой уже глубины еще долго доносились голоса.
С уходом Людмилы Гурченко умолк еще один голос, когда-то электризовавший целую страну, а потом довольно долго пытавшийся ее образумить.
Она, например, так и не смогла привыкнуть к новым представлениям о том, что такое в жизни искусство, какова его роль. Согласиться с ними – тем более. Она, много раз познавшая на своем пути коварство совпартбоссов, к концу жизни все с большим вызовом говорила, что она последняя народная артистка СССР. И не могла смириться с наступившей эрой пофигизма.
Дело в том, что Людмила Гурченко всегда полагала, что святая обязанность искусства – помогать людям. Она из этого исходила в своем актерском, в своем авторском творчестве.
– Если кого-то удается с экрана ободрить, сделать сильнее перед лицом житейских горестей, научить не унывать – значит, удалось достичь того, к чему я стремлюсь как актриса…
Это из ее интервью начала 1980-х. Тогда напечатали. Лет через десять – только посмеялись бы: что за утилитарное понимание святынь! Художник никому ничего не обязан, он занят самовыражением, и говорить о каком-то долге искусства – смешно! Совок!
Но на этом "совке" замешено все творчество Гурченко – и "дивы", и актрисы, и автора: "самовыражение" для нее полностью совпадало со "служением".
Она, например, считала делом своей жизни поддержать женщин, которые ждут. Женщина – всегда ожидание. В ожидании ее драма и счастье. Самое страшное – потерять надежду. Эта тема естественно выросла из темы войны и тоже на многие годы стала для Гурченко главной.
Мы помним: ждала своей весны Ника из "Двадцати дней без войны" – оттаивала на миг и замерзала снова. Ждала Тая Соломина из "Сибириады" – всю войну ждала своего первого и единственного. Ждала и после победы, потом перестала. Даже в возможность счастья веру потеряла, ожесточилась. Разбитная, независимая, сам черт ей не брат, и видно, что она уже прошла через огонь, воду и медные трубы, – такая теперь за ней тянется слава. Но и она ждет. И она хранит в душе какой-то заповедный уголок, оберегает свою чистоту. Для кого – не знает, но ждет.
"Из пепла должна возродиться новая жизнь!" – убежденно говорила актриса. И относилась к этому очень серьезно.
Незадолго до "Песен войны" Никита Михалков позвал ее в свой фильм "Пять вечеров". Сроки были рекордно короткими – случился вынужденный перерыв в съемках его фильма "Несколько дней из жизни Обломова", и режиссер решил не терять времени, не расхолаживать съемочную группу простоем и за полтора месяца снял картину по пьесе Александра Володина. Работал быстро и уверенно, и фильм возник, как беспосадочный перелет, мгновенно и словно сам собой. Успех был огромный, письма шли потоком, в Канне картину увенчали специальным призом.
Сам процесс написания сценария вспоминался Володину как "восемнадцатичасовые рабочие дни счастья". Роли писались на конкретных актеров. На съемочной площадке работали как в театре: снимали последовательно, а не как обычно – вразброд, роль можно было "прожить".
Гурченко вспоминала об этом с благодарностью: "Никита не "дрессировал", не натаскивал – пригласил актеров, которых хотел, и им доверился".
Именно "Пять вечеров" в ленинградском Большом драматическом были первым театральным спектаклем, который когда-то по-настоящему нравился Люсе. До той поры звучные актерские голоса, образцовая артикуляция, "работа на двадцать пятый ряд" ее раздражали – казались ненатуральными. И вдруг выяснилось, что спокойный, как в жизни, тон возможен и на сцене. Еще больше поразила пьеса, и Володин стал ее любимым драматургом. Она признавалась, что многие ее роли так или иначе идут от пьес Володина, от характеров, им открытых.
Теперь, спустя много лет, Люся читала "Пять вечеров" словно впервые. Она уже много переиграла несложившихся женских судеб, и эти ее героини теперь помогали увидеть в Тамаре Васильевне не просто крутой характер и не просто сломанную жизнь. Увидеть созданный временем тип человека. В особенностях времени – разгадка и характера, и всей драмы.
Критики восторгались чистотой и артистизмом созданного Михалковым "ретро", но стиль картины был обманчив, ее зрение – двойным: события пьесы увидены из "сегодня". Прошлое "воскрешалось" в мельчайших подробностях не столько достоверно, сколько ностальгически. Главный художник этого фильма – память: она воссоздает прошлое из тщательно отобранных деталей. Не просто их высвечивает, но и окрашивает в теплые тона грусти и легкой иронии: ведь мы смотрим в прошлое с высоты нажитого опыта и нового знания. Так надо было и играть в фильме – с сегодняшним ощущением старой пьесы.
Да она и не была старой. Отделявшие ее десятилетия свершились на глазах одного поколения, и это было поколение Люси Гурченко, ее ровесников – совсем молодое, в общем, поколение, и когда только успели проскочить эти десятилетия!
Но все недавнее ушло, растворилось, исчезло. Это шокирующее чувство было в картине одним из главных. Вот на экране нарисовалась линза с водой, чтобы рассматривать крошечный экран самого первого советского телевизора "КВН", – точно такая еще вчера стояла в каждом доме. Кажется, только руку протяни – вот она. Но нет больше в природе этих пузатых линз, мы и не заметили, как они канули в вечность. И те, кто помоложе, недоумевали: а это что за штука?
И так все, что мы видим и слышим в фильме: юные Анечка и Валечка на телеэкране (дикторы Анна Шилова и Валентина Леонтьева – всенародные любимицы, впоследствии умершие в полном забвении), глаза пылкого Вана Клиберна, позже известного под именем Вэна Клайберна, через край льющийся оптимизм экранизированного спектакля в стихах "Весна в Москве", висячий телефон в коммуналке, рекомендации выбросить с комода приносящих счастье слоников и взамен купить эстампы – все это и рядом, и в вечности.
Из сегодняшнего дня мы видели и героев пьесы, и ее события. Ставили их в контекст времени – и того и этого: мы уже знали об их близком будущем побольше, чем наивные оптимисты там, на экране.
На этом пути искала свое открытие характера и Гурченко. Она вспомнила, например, свою Анну Георгиевну из "Старых стен": да ведь Анна Георгиевна – это повзрослевшая героиня "Пяти вечеров", а клейщица с "Парижской коммуны" Тамара Васильевна– это юность Анны Георгиевны. Основа характера – та же. И лексика типична. И прямолинейность. И где-то, на каком-то повороте судьбы оставленная женственность. И максимализм. На максимализме, на абсолютном энтузиазме эта Тамара Васильевна замешена целиком. Настояна на ликующих маршах Дунаевского: "Нам ли стоять на месте… Труд наш есть дело чести…" Если делать что-нибудь, то с полной отдачей, на полном накале. И на личном фронте тоже: ей нужен герой, а коли нет его, то лучше пусть ничего не будет, чем компромиссы, чем эти хилые получувства. Если у него нет настоящей любви – она лучше ни с кем не будет встречаться. Такой максимализм, очень типичный и для эпохи, и для советского характера. Отсюда неистребимый оптимизм и умение в любых обстоятельствах найти повод для радости.
Героиню "Пяти вечеров" часто играли "вне времени" – просто как несложившуюся судьбу. Для Гурченко это было бы немыслимо: не в том суть, не о том пьеса, не в том правда. Люди выстояли – вот правда. Войну прошли, разруху, голод прошли, потери, одиночество – выстояли! Почему в это трудное прошлое мы смотрим с такой ностальгией? Ведь не только потому, что "так молоды мы были"…
– Я видела спектакль, – рассказывала Люся, – где Тамара Васильевна беспрерывно себя жалела: все одна да одна. В этом спектакле ей и в праздники было плохо. Так играть, по-моему, нельзя – тогда непонятно, чем вообще жив такой характер. А он жив своей внутренней силой, даже какой-то гордостью. Он жив верой в то, что счастье обязательно должно прийти. Вот, казалось бы, и время послевоенное, еще недавно работали по шестнадцать часов, голодали, падали от усталости – но выстояли. И – помните? – "я хорошо жила, мне было в жизни много счастья, дай бог каждому…".
Этих женщин войны Люся знала, их волю к жизни воспринимала как норму – это было одним из первых и самых сильных впечатлений ее "детских университетов". Тамара Васильевна и еще тысячи таких Тамар умеют быть счастливы малым: "Все терпели… такое время было – вся страна терпела" – зато теперь все иначе: "работа ответственная, интересная. За все приходится отвечать – и за дисциплину, и за график, и за общественную работу. Я и агитатор по всем вопросам… Словом, живу полной жизнью. И Славик, племянник, очень способный мальчик, учится в Технологическом. Активный мальчик… У него и общественное лицо есть".
Все идет к счастью. Да и то, что было, что есть, – разве не счастье?
"Я никогда не падаю духом. Никогда… А теперь у нас будет все иначе. Ты спи, Саша, спи. Завтра воскресенье. Можно поехать в Звенигород. Там очень красиво. Я, правда, еще там не была, но говорят. И в Архангельском очень красиво. Я там тоже еще не была. Но говорят…"
Прекрасный володинский текст, финальный этот монолог у Гурченко потрясает какой-то особой, неистовой убежденностью. В каждом слове. Слова спорят, опровергают друг друга, но истина в них одна: вера в людей, в справедливость, в то, что не будет войны, в жизнь. Готовность довольствоваться малым – оттого, что есть эта вера в лучшее. Готовность к жертвам – потому что вера жива. Вера эта и делает обделенную, израненную временем судьбу – глубоко и прекрасно нравственной.
Так заговаривают самую непереносимую боль.
Интересно было наблюдать, как такая актерская концепция отзывалась в восприятии зрителей, как, вслед за актрисой, люди в кинозале шли к пониманию такой героини и ее времени.
На одном из обсуждений фильма в Ленинграде, в народном университете культуры при одном из рабочих клубов (не изумляйтесь, были в нашей Атлантиде и такие университеты) встала задумчивая женщина:
– Когда я смотрела вашу картину первый раз, то с точки зрения сегодняшних отношений Тамара Васильевна показалась смешной, душевно несамостоятельной, даже жалкой со своими наставлениями и цитатами. А потом я поняла, что она права больше, чем кто-либо другой. И Тамара, и Ильин – настоящие люди, они не придумывают себя и поступать по-другому не могут. Поэтому у них все так сложно… Они целомудренны в чувствах. И это не просто скованность, это тон Тамары, которая и в самом отчаянном положении будет говорить, что у нее все хорошо. Ильин к ней, как к якорю, вернулся. Он слаб, она сильна. Он без нее не проживет. Ее нравственной силы на многих хватит, а на двоих уж наверняка.
На это присутствовавший здесь Володин ответил:
– Это верно, так. Я об этом не подумал, но это хорошо вы сказали. Хорошо, что вы так поняли.
Зрительница, судя по всему, была молода. Фильм позволил ей лучше понять раздражавший ее максимализм "отцов" – его истоки и нравственную силу. И даже пожалеть о том, что это качество встречается реже:
– Если бы такие люди ушли из искусства, как в какой-то степени ушли из жизни, было бы очень обидно.
Они ушли. Вслед им посыпались проклятья. С эпохой максимализма было кончено. Кому от этого стало лучше – покажет будущее.
Между тем Гурченко играла совсем не так благостно. Краски резкие, ясные, часто сгущенные до гротеска. Чтобы найти точную деталь, актриса ищет емкую метафору и воплощает ее почти буквально – в пластике, в мимике. В костюме, которому она уделяет очень много внимания и часто спорит с художником, доказывая, почему героиня должна быть одета именно так, а не иначе. ("Надо будет поменять вязаную бесформенную шапку на кокетливый, глупый берет… Она уже и одеться не умеет, и в этом особая безнадежность", – записывает она по поводу своей Тамары сначала для памяти, а потом и в книге.)
Но – стоп! Не послышалось ли нам это слово – "безнадежность"? Ведь только что Гурченко говорила о неистребимости веры, о силе духа… Как это совместить?
А так, как это обычно и совмещается в живых характерах и в реальных натурах. Отталкиваясь от почти плакатной прямолинейности в нравственной оценке героини, для ее воплощения Гурченко – мы уже отмечали – всегда искала путей максимально дальних. Играть "впрямую" – категорически неинтересно. К ее героиням 80-х надо пробиваться через браваду, шумность, нарочитую вульгарность, через наигранный оптимизм или преувеличенную независимость – через то, какими они хотят себя показать. И все это – средство самозащиты: человек ограждает свою ранимость, уязвимость, достоинство. Это наслоения, какими обрастает каждый, пока идет жизнь. Актрисе нужно эти наслоения знать не хуже, чем нравственный смысл роли, ее "сверхзадачу". Нужно уметь их видеть в жизни и воплотить с интуицией психолога – ведь и наслоения не случайны, они миллионами нервных нитей связаны с особенностями этой души и этой биографии.
Гурченко это "внешнее" импровизирует в "Пяти вечерах" виртуозно. Увлеченно, бурно фантазирует. Ей тут же приходили на память какие-то занятные и забавные детали человеческого поведения, подмеченные когда-то. Но был и строгий отбор: все инородное отвергалось, все "родственное" приживалось так, что кажется – героиня и не могла быть иной.
Потом зрителям нужно пройти через эти наслоения, как проходит шахтер скальную породу, – и тогда обнаружатся ценности души. Роль построена на контрастах, а мы не просто встречались с еще одной "кинодевушкой" – мы открывали для себя человека. И чем труднее это открытие, тем радостней, тем больше героиню признавали и любили.
Вот метафоры в рабочих записях Гурченко, относящихся к ее Тамаре из "Пяти вечеров":
"Мертвая, замерзшая женственность… Неживые, металлические интонации в голосе, железные бигуди в волосах, она ведь даже художественную литературу читать боится, только эпистолярно-мемуарную, чтобы, не дай бог, не наткнуться на чувства, на чувственное…"
Потом, когда забрезжит надежда, Тамара будет постепенно "оттаивать". Никаких ослепительных преображений при этом не произойдет, замарашка не станет принцессой – оставим сказочное сказкам. Уйдут только "окостенелость", "замороженность", глаза и голос станут мягче, они оживут, в них появятся оттенки. Человек без пола, лица и возраста окажется женщиной, которая ждет, дождалась и теперь хочет в это, невероятное, поверить. Тут мы с нею и расстанемся.