А потом миновали и тридцать, и сорок… И уже все называют по имени-отчеству, и голова стала побаливать. Помню, мы закончили съемки "Вокзала для двоих", и у меня впервые заболел затылок – мы работали дни и ночи! И уже почему-то не сплю, а думаю о роли, о тексте – раньше такого не было… Уже ненормальность пошла: актер – это аномалия! И вот все это я перевела в диалог: возраст – это когда один за другим уходят твои друзья, твои коллеги… Вот ушли Миронов, Высоцкий, Абдулов… – дорогие тебе люди, которые были рядом, с которыми ты работала, – они уходят. А когда началась перестройка, от наступившей нищеты стали бежать из кино твои партнеры… Мрачная, жуткая картина. Отсюда чувство одиночества.
И еще: уходят роли. Роли, которых ты не сыграла и уже никогда не сыграешь. Сознавать это очень горько, уж поверьте. Все это я и попыталась передать в этом жестоком монологе. Не знаю, насколько это будет интересно нашим тинейджерам, но ведь и их через двадцать лет станут называть по имени-отчеству. И я так ненавязчиво попыталась рассказать эту историю – для умных.
– Век настал жестокий, это правда, – нравы жестокие!
У нас впервые идет такой откровенный разговор. Гурченко делает большие паузы – тщательно подбирает слова. Это не очень для нее характерно: она всегда точно придерживалась выбранной для этого момента "маски" и никогда не выбивалась из образа. То есть ограничивала себя, редактировала, режиссировала. Наверное, наступила пора объясниться с миром напрямую. И неслучайно ее последняя книжка "Люся, стоп!" так обезоруживающе, так отчаянно искренна.
А теперь она чувствовала, что ушли не только любимые партнеры по фильмам. Ушло само время, о котором она не уставала рассказывать. Оно ушло – а она осталась. Люся и прежде, едва ли не с сорока лет, усвоила присказку: "А я еще жива!" И с ней выходила к публике, словно упрямо доказывая, что хоронить ее рано. Ее фильмы гремели, и залы гремели овациями, а ее не покидало это чувство танцующей в одиночестве, без партнеров, без поддержки, без того театрально-киношного "контекста", в котором этот ее танец только и мог бы выглядеть органично. Словно она кожей чувствовала перед собой пропасть, которая год от года только немного отодвигалась, но все мерцала своим темным чревом, напоминала о неотвратимом.
– Знаете, чего я не понимаю? – осторожно подкрадываюсь я к больной для нас обоих теме. – Ну хорошо, с советским прошлым мы расстались, мы с ним покончили. Предположим. Но в этом прошлом – опыт целых поколений! Опыт талантливых людей, которые что-то там думали, что-то открывали, изобретали, писали умные книги, сочиняли прекрасную музыку, мучились, радовались, набирали мудрость. Это все разом перечеркнуто. И без этого опыта мы будем снова и снова наступать на те же грабли и получать черенком в лоб.
– Знаете, я от коммунистов так много натерпелась, что от самого вида Зюганова меня в дрожь бросает! Но ведь надо понять, что эти поколения выстроили базис, каким бы он ни был. А без него вся надстройка шатается! Какими мы были счастливыми, когда пришла перестройка! Когда открылись границы и стало доступно мировое кино, современная музыка, современные идеи. Но как-то так получилось, что из всей богатейшей западной культуры мы взяли далеко не лучшее. Взяли самое больное, самое деструктивное. Вот поэтому нам и хотелось сделать такой фильм, где не будет ни выстрелов, ни погонь, ни убийств, ни наркотиков. Фильм для людей, которые сохранили способность думать. Меня поразила эта история слепого гения, взятая из жизни, – почему бы о ней не рассказать?
– Из фильмов, где вы так или иначе затрагивали свою судьбу, уже можно делать сериал: "Аплодисменты, аплодисменты…", "Послушай, Феллини!". Сейчас, на премьере "Пестрых сумерек", из зала вам кричали: нам такие фильмы нужны! Зрители имели в виду качество картины, которое можно определить словом "гуманизм". Но мы с вами уже знаем, что это слово в искусстве стало почти бранным, и прокат именно гуманистические картины регулярно отвергает: "Кому они нужны, слезливые и слюнявые!"
– Я думаю, и здесь помочь может только случай. Российские фильмы вообще не интересуют прокатчиков. Никакие! Они почти никогда не делают нужных сборов. И весьма скромны по бюджетам.
– Картина совсем не производит впечатления бедной.
– Ну а как же! – радуется Гурченко и делает широкий жест рукой, приглашая распознать окружавшие нас "предметы реквизита". – Мы приносили на съемки все свое: мебель, костюмы, утварь. Но с прокатом – да, будут проблемы. Прокат ориентируется только на тинейджеров – это его главная публика.
Слово "тинейджеры" Люся произносит врастяжечку, утапливая "дж" в змеином шипении – почти с издевкой, вкладывая в это понятие все, что противопоказано искусству: попкорн, жвачку, коку и непрестанную болтовню по мобильнику.
– Хотя ведь наша картина – это уже после первых показов стало ясно – собирает людей всех возрастов. Притом что много молодежи. Пока было только три показа – и все прошли с нарастающим успехом…
…В редакции "Российской газеты" ждут приезда Гурченко: у нас премьера ее "Пестрых сумерек". Я встречаю Люсю у подъезда, мы идем по бесконечным нашим коридорам, на подходе к залу уже слышны звуки финальной песни – фильм заканчивается. Едва заслышав мелодию, только что устало-элегичная Люся преображается: начинает идти в ее ритме – уже не походка, а почти танец, потом сует мне в руки пальто и сумку – это теперь лишнее, из милой собеседницы мгновенно становится звездой и на финальных титрах, в луче кинопроектора и под аплодисменты публики появляется на сцене. Это и есть ее жизнь: в шоу не должно быть пауз, в нем нет места усталости, и влетать в него нужно прямо с разбегу – на волне музыки и вдохновения.
– Вся музыка к этой картине написана вами – как это вообще у вас происходит? Плятт в нами обоими любимой комедии "Весна" все объяснял просто: "Сел – задумался – открыл!" Примерно так?
– Вы знаете, у меня ведь не было ни одной роли, где во мне не звучала бы какая-то моя личная музыкальная тема. Пусть даже это фильм совсем не музыкальный – "Старые стены" или "Пять вечеров". Я без этого не могу. Как на съемках "Сибириады" я не могла быть во французском белье и пользоваться духами "Шанель" – только "Красная Москва"! Я так обживаю роль. И в этом музыка имеет решающее значение. Когда-то я пробовала писать песни, меня за это больно били и критики, и профессиональные композиторы. Особенно когда на песенном конкурсе первое место заняла моя песня "Праздник Победы". Пела Маргарита Суворова, зал неистовствовал, а критика обрушилась такая, что нельзя было поднять голову. Я все обиды спрятала на дно души. Но вот однажды мне нужно было в каком-то фильме спеть. Мне принесли семь песен, написанных разными композиторами, – их петь было невозможно. Тогда я и решилась.
– А стихи? Для песен нужны тексты!
– Все – случай, все – неспроста. Очень часто на гастролях в разных городах после концерта мне дарят маленькие книжечки. И в них стихи местных авторов: "Прочитайте – здесь есть о вас и для вас!" И вот девятнадцатилетняя девочка из Ижевска пишет: "Когда судьба бросает шанс, хватай ее, лови…" Или: "Будут светлые дни, будут чудные сны…" – это пишет совсем еще ребенок, ее молодой оптимизм жизнь еще не убила. Читаю и думаю: "Стоп! Это как раз для фильма!" В Вятке мне подарили стихотворение, его написал инвалид, он не мог сам прийти на концерт и попросил друзей передать: "Мой папа тогда был такой молодой, я маленький мальчик с большою бедой…" Это же про нашего героя! Вот так, песня за песней, все и складывалось. А вот уже известная и опытная поэтесса Нелли Векверт: "Отчего так пусто стало? Память, дай былую славу! Время, возврати удачу, – может, все пойдет иначе!" – это уже мои слова! Значит, она уже пережила такое, что и мне близко, понимаете? Вот так, из разных книжек разных авторов и создавалась музыка к фильму.
– И все-таки как она создавалась? Сели за рояль – задумались – открыли?
– А из текстов. Из заложенных в них мыслей. Сначала в голове, ночью. Появляются какие-то куски музыки, потом – колдую-колдую-колдую – они выстраиваются в какую-то общую линию. Потом сажусь к роялю и пытаюсь то, что звучало в голове, сыграть. Потом подключается петербургский композитор Анатолий Кальварский – великолепный аранжировщик, блистательно владеющий вымирающим у нас искусством симфоджаза (он работал с музыкой в фильме "Небесные ласточки" и мюзикле "Бюро счастья"). Он приезжает, и мы обсуждаем, где должны зазвучать скрипки, где нужна или где не нужна "медь". А где рояль – там Олег Аккуратов. К сожалению, показать его талант во всей многогранности было невозможно: он прекрасно поет американский джаз, но там пришлось бы заплатить такие авторские гонорары – всего бюджета нашего фильма не хватит!
– К работе над фильмом вы привлекли еще одного очень талантливого человека – молодого дирижера театра "Геликон-опера" Константина Чудовского, который известен тем, что любую партитуру знает наизусть.
– А он не только хороший музыкант, он и как человек необычайно одарен. Общаться с ним – непрерывная радость. Доброжелателен, абсолютнейший оптимист. Он сменил замечательного Константина Кримца, с которым мы всегда работали и который буквально перед записью умер. Это был для нас страшный удар. И вот пришел Константин Чудовский – совсем молодой человек, оркестр его совсем не знал, а ведь музыканты всегда скептики. Но он вышел к оркестру, состоящему из шестидесяти двух закоренелых циников, и сразу убедил их в своем праве ими руководить. Он это сделал темпераментно и здорово. Мы все ему очень благодарны.
– К вам в фильм с минимальным бюджетом пошли такие суперзвезды, как Владимир Ильин и Александр Ширвиндт…
– …и были оплачены по полной программе: когда мы начинали, кризисом еще и не пахло. Но вот он разверзся – и все, кто должны были нам помочь, отошли в сторону. Здесь и началось самое страшное. Половина картины снималась в долг. Озвучание, перезапись, светокоррекция, монтаж – все это еще предстоит оплатить. Я, понятно, снималась бесплатно, но актеры оплачены все. Такая ситуация.
– В такой ситуации спрашивать вас о новых проектах, вероятно, бессмысленно?
Разговор идет в декабре 2009 года. В российском кино – очередной приступ безденежья. В кинотеатрах – очередной вал американских блокбастеров, не протолкнешься.
И никто еще не знает, что фильм, который мы только что увидели, – ее последний. Что Гурченко, которая впервые пришла к нашим журналистам, мгновенно погасила их привычный скепсис, и зал, предполагавший после кино посидеть минутку и тихо смыться, заставила сидеть в полной зачарованности еще часа два, слушая ее рассказы, и не отпускать ее со сцены, – что эта фантастическая Гурченко, пообещав вернуться еще не раз, не вернется. Ее жизнь, как жизнь любого созданного природой шедевра, тогда казалась вечной. И единственным препятствием на пути ее нового проекта могли быть только окружающие обстоятельства.
– Есть сценарий, – ответила она. – Опять без погонь и выстрелов. Меня давно интересовала судьба талантливого человека, который сообразно своей профессии рано уходит на пенсию. Это общая судьба людей балета: тридцать восемь лет – и ты уже не нужен! Человек полон сил и творческой энергии, но уже нет того прыжка, того полета… И это такая драма! И потом… есть нечто личное, о чем я до сих пор никогда не говорила. Меня все запомнили по "Карнавальной ночи" – жизнерадостной, веселой. Я пришла на экран счастливой и оптимистичной! Мне казалось: ничто меня не сможет сломать, я обязательно прорвусь! И депрессия никогда меня не коснется. Но этот человек из моих ранних фильмов – умер, его нет. Любовь – восторг – обман… Так что это будет история о том, как чистые души ломаются от окружающей неправды. И как к концу фильма они становятся совсем другими.
– Героиня этого сценария – актриса?
– Совсем нет. Она медсестра. В санатории, в приморском городке. А герой – бывший танцовщик. Красавец, как в американском кино.
– Фильм снова музыкальный?
– Там много музыки. Будет и сегодняшняя – знаете, на трех нотах. Но обязательно будут и скрипки – когда стихает весь этот шум.
– Остается ждать окончания кризиса?
– Будущее, как всегда, светло и прекрасно. Но пока – темно…
Дар предвидения
Нас во ВГИК поступили пятнадцать человек, закончили тринадцать, снимались в кино трое. Это же очень больно, когда не состоится судьба! Люди спиваются, кончают самоубийством. Если бы я отважилась преподавать, я взяла бы людей закаленных, и мы бы им отменили все семейные дела. Потому что как только начинается печь, борщ, дети, распри – тут все и заканчивается. Жестокая профессия – как в балете, как в спорте.
Из "Прямой линии" с читателями "Известий"
Она была не только непревзойденно чуткой актрисой. Она была из тех, кого называют человеком без кожи. Сгусток обнаженных нервов.
Поэтому так остро ощущала конечность всего сущего – и своей жизни тоже. Это лишь мое предположение, но оно основано на многолетнем нечастом, но постоянном общении с нею и многократном просмотре ее картин, не всегда лучших, но всегда в какой-то степени исповедальных.
Я почувствовал это, едва познакомившись с нею после той злосчастной травмы на фильме "Мама", – актрисе тогда было всего сорок лет, но одной из первых фраз, которую она мне сказала, сыграв радостное удивление, была все та же: "Как видите, я еще жива!"
Вы помните: эта фраза стала лейтмотивом ее жизни, с ней она часто выходила на сцену: "Здравствуйте, как видите, я – еще жива!"
И зал понимающе смеялся, и аплодировал, и радовался.
А это было очень всерьез. Это был ее вызов судьбе, постоянно подставлявшей ей подножки.
– Меня преследует страх, – признавалась она. – Он всегда со мной, он во мне. Страх, что тот, кому я сейчас верю, предаст, что у него за пазухой обязательно припрятана какая-то подлость, мерзость – понимаете?
Ей виделась толпа людей, которая только что ей радостно улыбалась, забрасывала ее цветами – и вдруг разом отвернулась и равнодушно, ее больше не замечая, потекла по своим делам.
– Ну что случилось, почему же вы все отвернулись? Ведь я же не изменилась, я все та же!
Несыгранные роли, уходящие от нее навсегда, постоянно терзали ее воображение.
– Я не могу вам рассказать, что такое молчание. Когда молчит телефон, отводят глаза друзья, стараются не замечать при встрече. Можно терпеть, можно ждать, – но сколько? Ведь когда идут годы – это значит, уходят роли, которые можно было бы сыграть, уходит профессия.
Она так постоянно возвращалась к этим мотивам, что сейчас, когда я собрал некоторые из них в пространстве одной книжки, они могут показаться уже почти болезнью, родом навязчивого психоза. Но актриса – это не только профессия, это состояние души.
Сгусток нервов.
Как любое актерское собрание и почти любой актерский коллектив – сгусток неуправляемой, иррациональной ревности.
Есть поразительный документальный фильм "Я – Чайка" – он о трагедии прекрасной актрисы Валентины Караваевой. Она была трогательной "Машенькой" в знаменитом фильме Юлия Райзмана, этой ролью прославилась и в двадцать три года получила Сталинскую премию. А потом случилось несчастье: на съемках военной картины "Небо над Москвой" попала в автокатастрофу, изуродовавшую ее лицо, – и ее актерская карьера рухнула. Единственный фильм, в котором ее можно увидеть, – сказка "Обыкновенное чудо" Эраста Гарина, где она со своим шрамом играет видавшую виды Первую королевственную даму Эмилию. Вся остальная ее жизнь – это закадровый дубляж заграничных фильмов, второстепенные роли во второстепенных театрах, а потом – одиночество, полное забвение и предельная нищета. Через много дней после ее никем не замеченной смерти, когда вскрыли квартиру, нашли полуразрушенную мебель, пыль, простенький кинопроектор перед простыней-экраном, старый магнитофон и груды пленки. Двадцать лет актрису никто не снимал, двадцать лет она бесплодно ждала какого-нибудь телефонного звонка. И все двадцать лет снимала себя сама, проигрывая перед узкопленочной кинокамерой "Киев" сцены из чеховской "Чайки", которую ей уже не суждено было сыграть для публики. Она играла наедине с собой снова и снова, снова и снова запускала кинокамеру, снова и снова смотрела себя в ушедшей от нее роли, оставив после смерти множество коробок с этими никем не виденными съемками.
В этих кадрах – жизнь актрисы, которая ею была, волею судьбы, безнадежно пропущена. А другой жизни у актрисы нет. Не играть она не может.
Судьбы Валентины Караваевой и Людмилы Гурченко несопоставимы, но демоны, обуревавшие и этих больших актрис, и многих их предшественниц, – из одного гнезда.
"Работа – это днем. А вечером – такая мука, такое вытье! – записывает Гурченко. – Уже три года живу одна. Бросаюсь на все эпизоды, ролишки и концерты. На все! Ведь я так долго сидела на периферии жизни, на том месте, которое мне отводили…"
Очень многие творческие люди не приспособлены к благополучному семейному счастью. Одиноки и впоследствии проклинаемы своими близкими были знаменитейшие звезды мирового кино – как правило, лучшие, талантливые, необычные. Многим приходилось делать мучительный выбор между искусством и семьей. Одареннейшая Елена Соловей выбрала семью – и мы потеряли великолепную актрису. Гурченко выбрала искусство – и потеряла семью.
Точнее, это искусство ее выбрало и решительно отсекло от всего прочего: либо – либо. Жестко.
Все умеющая в искусстве, в быту она была беспомощна. В трудное время развода с Костей иногда звонила мне – спросить, как подкачать шину на автомобиле: "Ну не могу же я сама этим заниматься!"
Это могло раздражать и близких, и посторонних. Но иначе не было бы этой актрисы. Это многие понимали, понимала и она сама. Дар был как ваза из тончайшего стекла, его надо было оберегать: в нем для Гурченко заключалась жизнь.
Это можно было бы считать эгоизмом, если забыть, сколько всего сумела благодаря этому эгоизму подарить нам актриса. Это был эгоизм невиданно щедрый и целиком отданный людям. Но люди судят иначе: утюг важнее вечности. Поэтому столько недобрых пересудов и домыслов и при жизни ее, и после смерти.
Никто не знает, с каким чувством Гурченко входила в год своего семидесятипятилетия. Но незадолго до наступления этого года она вдруг грустно сказала: "В семьдесят пять умер мой папа…"
В преддверии этого года она решила съездить в родной Харьков. Словно чувствуя приближение неизбежного, попрощалась с бульварами, с парком, где гуляла с отцом, с кинотеатром, с фронтона которого когда-то торжествующе улыбалась, к гордости отца, ее Леночка Крылова. Со школой, где училась ("Русская школа была далеко, а украинская у нас во дворе. И меня туда отдали. Не было ничего – ни парт, ни мела, ни даже классов, потому что в школе располагался немецкий госпиталь. И там говорили на украинской мове, из которой я тогда ни одного слова не знала"). С большим школьным залом, где прошли ее первые выступления. Побывала в почти уже исчезнувшей с лица земли деревне, откуда был родом ее отец Марк Григорьевич Гурченков.
Пришла в дом, где родилась и росла: "Вот – окна старые, теперь таких уже не делают!"
Окна были высокие и длинные, с запыленными стеклами и потемневшими перекладинами. А на лестничных клетках и вовсе барские: сверху полукруглые, с прихотливой мозаикой из стекольных проемов – печальные следы былой красоты.