На любой вопрос я готовился ответить им шуткой. Но в докладе, в котором было сказано, что я подонок-хулиган, было сказано, что я не советский писатель, что с двадцатых годов я глумился над советскими людьми! Я не мог отвечать шуткой на этот вопрос, и я ответил серьезно - так, как думаю. Да, я в точности помню мои слова, произнесенные английским студентам. Вот фраза за фразой начало моего ответа, который можно сверить по стенограмме; я не согласился с докладом и об этом написал товарищу Сталину; я не согласился с докладом, потому что не согласился с критикой моих работ, сделанных в 20–30-х годах. Я писал не о советском обществе, которое тогда только что возникало, я писал о мещанах, о порождении прошлой жизни. Я сатирически изображал не советских людей, а мешан, которые веками создавались всем укладом прошлой жизни. Вот подлинные слова, начало моего ответа.
Далее я сказал несколько общих фраз о сатире и закончил мой ответ так: сатира - сложное дело. Мне казалось, что я писал правильно, но, может быть, я ошибался. Но так или иначе - вот все мое литературное дарование, и я полностью отдаю его советскому государству, советскому народу.
Вот мой подлинный ответ студентам.
Я понимаю - я должен был более точно политически выразиться. Я должен был бы. вероятно, отделить доклад в целом, идейное его содержание и отношение критики к моей работе. Я не видел в моем ответе ни непатриотизма, ни ничего предосудительного, и только потом мне сказали товарищи, через месяц, что мой ответ сосчитали как непатриотический.
А что я мог ответить? Как я мог сказать? Анна Андреевна Ахматова сказала: "Я согласна". У нее были другие обвинения. Вероятно, на ее месте я бы так же бы ответил! А что я мог ответить, когда меня спрашивают, согласен ли я с тем, что я не советский писатель, который глумился над советскими людьми, что я пройдоха!
А может быть, этот вопрос был провокационный? Может быть, они сами наталкивали меня так ответить, чтобы я согласился им сказать: "Да, я мошенник, не советский писатель". Может быть, нарочно был задан этот вопрос, чтобы я попал в дурацкое положение?
Я с каждым днем видел потом, что этот вопрос не имел должного ответа.
Я не хочу себя обелить ни в чем. Я сделал промах необычайный и досадный.
Что в этом вопросе было, если отвлечься от его формы, почти анкетной? "Ваше отношение к докладу?" - почти как "Ваше отношение к воинской повинности?"
Я не увидел яда в этом вопросе. Если отвлечься от анкетных и политических формул, - что обозначал этот вопрос? "Как вы отнеслись к тому, что вас назвали прохвостом?"
Если бы я увидел этот яд, я иначе им ответил бы. Только дома я разобрался, какой промах я совершил. Какой, можно сказать, нетактичный, хамский вопрос мне был задан! Только дома пришло мне в голову: "Я должен был сказать: передо мною юная аудитория, вам 20–22 года, доклад был восемь лет назад. Что вы можете помнить? Кто из старших подсказал вам задать мне этот нетактичный вопрос?" Вот как я должен был ответить. (Движение в зале.)
И я так однажды и ответил - два года тому назад, когда англичане задали мне вопрос в такой витиеватой форме: "Полезна ли вам критика, которая существовала на вас?" Я ответил им тогда: "Полезна, если я буду писать хорошо, и не полезна, если я буду писать плохо". Эта форма вопроса влекла за собой этот ответ.
А здесь вопрос был, казалось бы, совсем простенький, и я тогда попался на какой-то крючок. Я начал вдруг всерьез говорить в то время, когда так не должен был говорить. Вот в чем досадный промах, который повлек за собой дальнейшее.
Только через несколько дней мне пришел в голову совсем правильный ответ: я должен был точно, с политической точностью отделить идейное содержание доклада и резкую критику его обо мне.
Вот как я должен был бы ответить. Но я не нашелся. Быть может, потому, что я семь лет был как-то в стороне от общественной жизни, а скорее всего потому, что не умею политически мыслить, но не потому, что я малограмотен по политической части. Это неверно. Я очень много читал, я читал почти все, что написано товарищем Лениным, я читал 12 томов товарища Сталина, кроме Краткого курса, делал много выписок. Я не являюсь политически неграмотным человеком, но тут существует какой-то дефект моего писательского мозга: я не умею мыслить политическими формулами! Они не приходят мне сразу в голову. Ведь вот как легко было мне сказать англичанам, что я полностью отдал свое литературное дарование советскому государству, советскому народу. Это было просто сказать от всего сердца, а точная политическая формула пришла ко мне позже.
И вот таким промахом, который я допустил, я, может быть, ввел в заблуждение товарищей, которые подумали, что я якобы не согласился с докладом в целом, что я противостою партии и писателям. Это абсолютно не так!
(Председатель: Вам много еще времени надо? Минут пять вам хватит?)
Да, это мой промах в том, что я не сразу разобрался в этом вопросе. Я ответил не совсем точно, и я готов понести наказание. Я считаю, что я в этом повинен. Но я, кажется - и даже наверное, - и без того себя наказал. Я знаю, что означает такая статья, которая порочит меня такими словами, как "скрыл". Я знаю о затрудненных отношениях с издательствами, надменные взгляды редакторов. Но все равно! В моей сложной жизни это для меня сейчас тяжкое дело, но даже и в этом случае я не могу согласиться с тем, что я был назван так, как это было сказано в докладе.
Вот уже 8 лет мне трудно, почти невыносимо жить с этими наименованиями, которые повисли на мне, которые так унизили мое человеческое достоинство.
Я кратко скажу сейчас, что это не вопрос мелкого самолюбия - что вот я обиделся. Это не так. Я понимаю масштабы государства и мой мелкий масштаб. Не в этом дело, вопрос не об этом идет. Вопрос о том, что многие обвинения, которые мне были предъявлены, я по пунктам, с бумагой в руках докажу, что это не так.
Я никогда, как это было сказано, не втирался в редакции, не желал лезть в руководство. Этого не было - было наоборот. Кто смеет мне сказать, что это было не так? Я бежал, как черт от ладана, я просил и умолял, чтобы меня не включали в редколлегию "Звезды". Мне товарищи на президиуме сказали: "Смирись! Уже подписано твое назначение".
Как получилось, что рассказ "Обезьяна" я "напечатал с пасквильной целью"?
Этот рассказ был напечатан еще в 1945 г. в журнале "Мурзилка" для дошкольников. Он был напечатан до неурожайного года, когда даже не могла и возникнуть мысль о пасквиле. И без моего ведома был перепечатан этот рассказ. Я узнал об этом много позже. Почти фатально сложилось… Да, конечно, я никогда не вынул бы этот рассказ из серии детских рассказов и не дал бы в толстый журнал. Да, в толстом журнале он мог бы выглядеть странно. У меня самого мелькнула бы мысль: что автор хотел этим сказать? Это было действительно для дошкольников написано, и никакого подтекста я - клянусь! - не вложил в него.
Как получилось?
Мне сказали, что я не захотел помочь советскому государству в войне, что я трус и окопался в Алма-Ата.
Я дважды воевал на фронте, и имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я - трус?
Кто мне может сказать, что из Ленинграда я бежал?
Товарищи знают: я работал в радиокомитете, в газете, я написал вместе со Шварцем антифашистское обозрение "Под липами Берлина", и это обозрение шло во время осады.
Эти люди живы и находятся здесь, в Ленинграде: Акимов, который ставил, Шварц, который писал со мной. Весь город тогда был заклеен афишами с карикатурами Гитлера. Это было в августе - сентябре 1941 года. Как же можно говорить, что я трус, что я не хотел помочь советскому человеку?
Я не хотел уезжать. из Ленинграда, мне предложили и приказали.
Я не был никогда не патриотом своей страны. Я не могу согласиться с этим! Что вы хотите от меня? Что я должен признаться в том, что я - пройдоха, мошенник и трус?!
Я заканчиваю.
Последняя фраза. Я могу сказать: моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын!
Как я могу работать?
Я думал, что это забудется. Это не забылось - и через восемь лет мне задают этот вопрос. Может быть, это задали враги, но я получаю письма от читателей, ко мне приходят и спрашивают. Я знаю, что это не забылось!
У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить! Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал!
Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!
(Аплодисменты.)
Вера Зощенко
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
…Я приехала в Сестрорецк в понедельник 12 мая поздно вечером. И позвонила ему в следующий вторник. Звоню, слышу странный, чужой голос. Говорит: "Я был очень болен, мне было очень плохо… Был Иригонников… Нашел отравление никотином и на почве этого отравления - легкий спазм мелких сосудов головного мозга… У меня было затемненное сознание… Я не воспринимал речь, не узнавал людей, не понимал, что мне говорят…"
Ах, как все упало во мне от этих слов! Почему же мне не дали знать? Почему меня не вызвали сразу? Ведь заболел он дня через два после моего отъезда.
Как выяснилось, уже во вторник у Груздевых он был не вполне здоров.
Спрашиваю - кто ухаживает за ним? Отвечает - приходит Дуся Слонимская. И Валя, и Тося приходят, и ему уже лучше. Я говорю, что приеду завтра же.
- Нет, нет, не надо, мне нельзя волноваться, ты позвони через два дня, и тогда договоримся, когда я приеду.
Ну что ж! В страшном волнении звоню Валерию, чтобы узнать, в чем дело и насколько серьезна болезнь. Ни Валерия, ни Антонины дома не застала. Звоню Слонимской - хочу узнать, что же в самом деле находит Иригонников, ведь, по словам Михаила, она вызвала его. Дуся отвечает как-то странно, она Иригонникова не видела, советует мне самой позвонить ему. Звоню, хоть был уже двенадцатый час ночи.
Иригонников повторяет то же, что сказал Михаил. Спрашиваю - насколько серьезна болезнь, нужно ли мне срочно приезжать. Говорю: "М. М. боится, что я буду его волновать".
Иригонников отвечает тоже странно: "Да, конечно, его нельзя волновать".
Целую ночь провела я без сна, в ужасном состоянии. А на другой день, в пять часов дня, была в Ленинграде.
Михаил заволновался, увидев меня. Стал говорить: "Зачем ты приехала? Ведь мы договорились, что ты будешь завтра звонить". А я совсем спокойно сказала: "Ну, а я приехала. Я так беспокоилась, ночь не спала, и вот - приехала".
Выглядел Михаил хорошо - был даже красивый. Но очень странный - часто отвечал невпопад, казалось - будто он плохо слышит. Или отвечает на свои мысли.
Немного поволновался из-за моего приезда. Потом успокоился. Вечером я кормила его. Прожила в Ленинграде пять дней. Перед отъездом вызвала Иригонникова - он ничем не встревожил меня, не намекнул на серьезность положения, напротив - сказал, что Михаил может вставать, даже выходить на бульвар. А дней через десять (через три недели после заболевания) сможет ехать в Сестрорецк. Не прописал никакого нового лекарства - все то же "черненькое", как называл его Михаил. Мышьяк, который прописал раньше по просьбе Михаила, временно отменил. Настаивал на анализах, на которые Михаил наконец дал согласие.
Я задержалась до понедельника, когда приходили сестры измерить давление и взять кровь. А вечером я уехала. Уехала потому, что он торопил меня с отъездом. Он хотел, чтобы я уехала, и я, не желая его волновать, должна была это сделать!..
Каждый вечер я звонила Антонине - справлялась о его здоровье, а в условленные с ним дни звонила ему.
И вот наконец он приехал в Сестрорецк. Это было 17 июня. Какой это был радостный день! И две недели прошли, как сон. Все было хорошо с самого начала. Ольга очень угодила ему пирожками - такой довольный, радостный, он говорил: "Я два пирожка съел!"
Подарил Ольге 50 рублей. Очень ему все нравилось на даче, всем он был доволен… "Как хорошо, как удобно мне в этом году - тут плитка, я могу себе разогреть, что хочу", - говорил он.
(В тот год я, впервые за много лет, не сдавала свои комнаты внизу, переселила туда Валю с семьей, и мы с ним снова, как прежде, были одни наверху, он снова занимал один обе свои комнатки.)
В этом году сирень цвела особенно буйно - даже листьев не было видно за цветом.
И яблони цвели все как одна. И он, приходя из сада на веранду, говорил: "Как пахнет!" А мне говорил: "Как ты хорошо выглядишь в этом году!"
И подолгу задерживал меня наверху разговорами. И все было так хорошо, и мы ни разу не поссорились, я чувствовала - у него наконец появилось полное доверие ко мне. И мне было радостно, и я говорила Ольге:
- Вот для Михаила мне интересно и приятно все делать - заботиться о нем, двадцать раз бегать вверх и вниз по лестнице мне ничуть не трудно, не утомительно…
Он начал поправляться, начал спускаться вниз, немного сидел на солнышке, заходил на веранду.
А наверху принимался за "мелкие дела" - очистил свои китайские подсвечники от стеарина, разобрал свои вещи в письменном столе. Потом попросил у меня деревянных дощечек и сделал "колабашки" к окнам - чтоб окна не закрывались от ветра, причем прикрепил их веревками к стенке. Немножко посердился, когда я не сразу сообразила их устройство.
Говорил о том, что будет потихоньку работать над переводом с украинского повести Полторацкого о Гоголе.
Я вызвала обойщика - тот привел в порядок его матрас, чем он остался в основном доволен, хотя и заметил, что матрас получился не такой мягкий, как он думал.
И все шло так хорошо!
И вдруг Валя привез бумагу - извещение из Министерства социального обеспечения о том, что ему присуждена наконец персональная пенсия республиканского значения в размере 1200 рублей и что ему надлежит явиться за получением персональной книжки в Горсо.
Известие о пенсии радостно взволновало его. Говорил со мной много на эту тему. Говорил, как хорошо, что дали наконец пенсию, что можно будет спокойно жить, не боясь за завтрашний день. Можно будет, когда восстановится здоровье, спокойно работать. И мне показалось, что, действительно, вот наконец придет покой, мир, радость. Что он отдохнет от всех волнений, спокойно проведет лето в Сестрорецке, что воздух, покой и питание вернут ему наконец утерянное душевное равновесие.
На второй или третий день после получения извещения о пенсии Валерий привез ему бумажку из сберкассы - предложение явиться за получением пенсии по такому-то адресу, "имея при себе паспорт, пенсионную книжку", и - приписка карандашом в конце - "справку от домоуправления о заработке за март месяц".
Когда Валя подал ему это злосчастное извещение и он, разорвав конверт и прочитав записку, ничего не сказал мне, у меня почему-то вдруг упало сердце. Какое-то темное предчувствие закралось в душу.
Я ничего не сказала, ничего не спросила - не знаю почему. Спустилась вниз… Вскоре и он пришел туда, сел - я так хорошо это помню - на мое место, протянул мне конверт и стал говорить о том, как взволновала его эта приписка, что, очевидно, его заработок (получение в мае денег за госиздатовскую книжку) будет учитываться и он будет лишен на какое-то время пенсии.
Напрасно я уверяла его, что это - стандартная справка, что к персональным пенсионерам это не относится, что, кроме того, требуются сведения за март - т. е. за месяц перед назначением пенсии (пенсия была назначена с 16 апреля), очевидно, для проверки правильности размеров назначенной пенсии (для обыкновенных пенсионеров), что не может быть такого абсурда, чтобы писателя принуждали жить на 1200 рублей, что тогда было бы бессмысленно присуждение пенсии.
Все напрасно, беспокойство и волнение не покидали его.
Напрасно успокаивали его и Валя, и Леля (сама пенсионерка), а затем приехавшие в воскресенье Таня и Маруся Баранова (адвокат, знающая все законы) - все было напрасно.
А в первый день получения этой злосчастной записки он проговорил со мной на эту тему до 3-х или 4-х часов ночи - все строил разные предположения, догадки, то успокаивал себя, то вновь начинал волноваться - и это несмотря на то, что обычно он ложился в постель уже в 10 часов, и вечернее молоко пил уже в постели, а не позднее половины 12-го я прощалась с ним и целовала его на ночь.
И вот в таком волнении прошло дней пять.
Сначала он думал сразу же ехать в Ленинград, но хорошая погода и мои уговоры удержали его до понедельника - намеченного им по приезде срока поездки в город.
А ведь после болезни ему нужен был полный покой!
И я хотела дать ему немного успокоиться, отдохнуть, а затем думала обратиться в курортовскую поликлинику, вызвать хорошего врача, посоветоваться серьезно о его состоянии.
Но в понедельник он все же собрался ехать в город.
Как я отговаривала его от этого! Убеждала, что он может дать доверенность Вале и тот привезет ему книжку, что потом он может написать заявление в сберкассу и деньги ему будут присылать в Сестрорецк - все напрасно!
А на мои уговоры в последний день он ответил: "Что, ты не знаешь моего характера? Разве я смогу быть спокоен, пока не выясню все?"
Кроме того, он говорил, ему нужно принять ванну, заплатить за квартиру и коммунальные услуги.
Я возражала, что последнее можно поручить Вале - платит же он за свою комнату! - или, в крайнем случае, Дусе. Все напрасно!
Он решил ехать… С утра было жарко, поэтому он, к моему удовольствию, отложил поездку до после обеда.
За обедом покушал рыбки - жареных судачков, две даже, по моему совету, взял с собой. Остальное отдал своему "Валичке".
И вот, часов около 7-ми или 8-ми, мы отправились на вокзал.
Шел он очень медленно, с трудом. Пройдя Полевую, остановился у сосны, отдыхал.
В конце Дубковского переулка посидел на скамейке у колодца.
Жаловался на слабость, говорил, как отвратительна, неприятна старость.