Он шел рядом с повозками раненых и развлекал их, рассказывая всякую всячину. Им нравилось; он умел рассмешить, отлично подражал местным говорам. Успел уже перенять просторечье, бытующее в разных колониях, и имел особую манеру сохранять, рассказывая, скучающее выраженье, словно бы чуя крупным горбатым носом, какой эффект произведет каждая фраза. Несмотря на все, что довелось пережить, он был физически здоров как никогда; большое веснушчатое лицо его внушало доверие; телега ли увязнет в грязи, рухнет ли обессиленный солдат - литые плечи Пейна, его широкие, как лопата, руки были всегда на подхвате, готовые помочь. Раньше он не придавал значенья силе, свойству, ценимому в мулах, рабочих лошадях и рабах; теперь же ощущение собственной силы наполняло его пьянящей радостью - как в тот раз, когда, приотстав вместе с Ноксом, Александром Гамильтоном и десятком солдат, чтобы прикрыть огнем переправу арьергарда, он в одиночку отогнал налетевших с фланга драгун, ринулся в гущу коней и сабель, вращая над головой, словно легкую тросточку, свой пудовый мушкет, и сам отделался пустячной раной повыше глаза да ожогом от пороха на щеке. Рассказывая с восхищеньем об этом случае, молодой Гамильтон завершал:
- Да, грязен и неряшлив, не спорю, - но при всем том храбрец, каких я не встречал, и обладает силой одержимого.
Видя, как, оставляя кровавые следы, плетутся по дороге босые ноги, он отказался принять сапоги, предложенные Грином; он не рисовался, нет, просто жил именно этой, неоспоримо своею собственной жизнью - тем, что зовется революцией; осваивал это ремесло вместе с разбитой, обращенной в бегство армией, учился жить этой единственной, ему предначертанной жизнью.
По вечерам, когда никто не мог больше сделать ни шагу и разводили костры, не кто иной, как Пейн, кашеварил для сотни голодных ртов, Пейн ободрял обессиленную страхом молодую душу, Пейн читал солдату письмо от жены и писал ответ. Сидел, обхватив сильными руками колени, и терпеливо, доходчиво объяснял, ради чего они терпят мученья и в чем суть имперской и мировой политики и той борьбы, которую человечество ведет со времен Рима и поныне, когда для маленького человека не только в Америке, но и на всей земле занимается новый день.
Офицеры его не трогали. Он теперь с ними почти не соприкасался, а они, в свою очередь, сознавали, что этот грязный, заросший щетиной корсетник-англичанин есть часть того немногого, что не дает окончательно распасться жалким остаткам дела, затеянного американцами.
Это был теперь уж не тот Вашингтон, с которым Пейна знакомили в Филадельфии, не длинноногий холеный виргинский аристократ, самый богатый человек в Америке и единовластный владетель Маунт-Вернона - этот был худ и изможден, лицо его осунулось, светло-серые глаза покраснели от усталости, блекло-желтая с голубым форма, сколько ни стирана, все же в несмываемых пятнах грязи и крови. Этот Вашингтон сказал Пейну:
- Если вы только что-то можете…
- Да что я могу, - Пейн задумчиво кивнул головой. - Написать что-нибудь, - но как скажешь человеку, который страдает и все время только отдает, что надо еще пострадать, отдать еще больше…
- Я вас не знаю, - сказал виргинец. - Но слишком много есть такого, о чем я раньше думал, что знаю, а оказалось - нет. Я, например, не знаю, как можно возлагать надежды на корсетника, однако делаю это. Я рад назвать вас своим другом, Пейн, я буду горд, если вы пожмете мне руку, и не как автор "Здравого смысла", а как мужчина - мужчине.
Они стиснули друг другу руки, Пейн - со слезами на глазах.
- Может, написали бы все-таки, - сказал Вашингтон, - и не для армии только - для всей страны. Мы так близки к гибели…
Пейн думал, что с радостью умер бы за этого человека - умер или же преклонил колена на той земле, по которой он ступает.
Ну что ж, писать - значит писать, коль скоро ты назвался писателем. Зажав в коленях барабан, слегка наклонно, чтобы поймать неверный свет костра, он скреб и скреб пером всю ночь напролет.
Вокруг сгрудились солдаты - люди, которые знали Пейна и любили его, изведали добрую силу его рук, брели вместе с ним плечом к плечу по трудным дорогам. Читали, что он пишет, порою - вслух, коряво и чуть в нос, как говорят в их родимой глухомани:
- "Настали времена испытаний для души человеческой. Воин летнего сезона, патриот безоблачного дня, способен в сей грозный час уклониться от служенья своей стране - но тот, кто выстоит ныне, снищет себе любовь и благодарность мужей и жен. Тиранию, подобно силам зла, одолеть нелегко…"
Они читали:
- "Ежели суждено быть беде, пусть грянет она на моем веку, дабы мое дитя могло вкушать мир…"
Напрягая воспаленные глаза, они читали негромко:
- "Я призываю не некоторых, но всех, не ту или иную страну, но все страны: подымайтесь, придите к нам на помощь, приналяжем сообща; лучше иметь избыток сил, чем нехватку, когда под угрозой столь великое дело. Да поведают грядущему миру, что глубокой зимой, когда лишь надежда и доблесть давали силу выжить, город, страна, пред лицом общей опасности вышли встретить и отразить ее…"
- "Слава Богу, что в сердце моем нет страха", - читали они, а те, кто напирал сзади, просили:
- Читай ты, Том.
- "Ни за какие сокровища в мире, думаю, я не выступил бы в поддержку войны наступательной, ибо такую войну полагаю убийством, но если в дом ко мне вломился грабитель, жжет и уничтожает мое имущество, убивает или грозится убить меня и моих домочадцев и полностью подчинить меня во всем своей неограниченной власти, могу ли я это допустить? Что мне за важность, кто это творит, король или простолюдин, мой соотечественник или чужестранец, злодей-одиночка или целая армия злодеев? Если мы глянем в корень, то не увидим разницы, как не найдем и справедливого обоснованья, отчего в одном случае надлежит карать, а в другом - миловать. Пусть называют меня бунтовщиком - пожалуйста, меня это нимало не трогает, но я бы изведал муки ада, когда б растлил свою душу, присягнув на верность тому, кто снискал известность как пьяница, тупой упрямец, злобное ничтожество…"
Резкие, грубые, жестокие слова были понятны им, и нестройным, сердитым гулом неслись их голоса:
- Читай!
IX. Долгая война
Армия перешла Делавэр и стояла на южном берегу, в относительной безопасности, когда Пейн решил съездить со старым Изрейлом Патнамом в Филадельфию и напечатать то, что написал. Детище самого страшного кризиса, какой им довелось испытать, сочинение это так им и было названо - "Кризис", и Вашингтон с Грином сошлись во мнении, что "Кризис" мог бы принести пользу. Патнам, стареющий и усталый, ехал с намереньем набрать добровольцев, успокоить город и поддержать порядок, но не возлагал особых надежд на успех своей миссии. Трясясь вдвоем с Пейном по дороге к городу на траченых молью клячах, он что-то бормотал себе под нос в том смысле, что это дело конченое.
- Да нет, если вы про наше, то не конченое, - сказал Пейн.
- Почти… - Патнам ворчал, что Пейн молод, а он, Патнам, - старик, и у него ревматизм, и Филадельфию он терпеть не может, что сам он янки и презирает население центральных графств.
- Люди как люди. Какая разница, простые люди везде одинаковы.
- Одинаковы, стало быть, грязные свиньи, мерзавцы?
Незадолго до того Пейн получил письмо от Робердо, виноватое, примирительное. Чтобы понять, нужно время, писал Робердо. В канун кампании гроза только еще собиралась, никто в нее не верил, и вот теперь она разразилась.
Пейн изъяснялся с опрометчивой прямотой, рубил сплеча, не щадя старика собеседника:
- Вы, офицерье, все скроены на один манер, вам бы только выиграть сраженье, а люди, которых вы ведете в бой, для вас значат не больше, чем оловянные солдатики.
- И даже еще меньше.
- Глупый вы человек, да неужели нам не осточертело быть ничем! Вы что, всерьез рассчитывали, что все это рассосется за неделю?
Патнам недобро покосился на него и прикусил язык; остаток пути они ехали в молчаньи. Заснеженная дорога была пустынна, холодна, безлюдна; и в Джерси, и в Пенсильвании окна домов были повсюду закрыты ставнями. Край встретил их угрюмой подозрительностью, и оба чувствовали это. С облегчением увидели они вдалеке церковные шпили Филадельфии.
Городом владел страх. Пейн видел, как горит дом, но никто не сбежался тушить пожар, и ветер беспрепятственно сдувал к востоку зловещие клубы дыма. Да, страх, а никак не братская любовь - в одном месте зияла разбитая витрина, в другом валялся на мостовой искореженный печатный станок, опрокинутая тележка с домашним скарбом. Пешеходы передвигались бегом - замедлят шаги, и вновь сорвутся на бег; странствующий проповедник-квакер выкрикивал, стоя на углу:
- Тот, кто возьмется за меч, от меча и погибнет!
И на каждом шагу - дезертиры, разносящие слухи о том, что было во время долгого горестного перехода от Нью-Йорка до Трентона; как получилось, что распалась и прекратила существованье армия, а Вашингтон, этот горе-вояка, охотник на лисиц, по самым точным сведениям, повесился, Чарлза Ли англичане взяли в плен, схватили в публичном доме; солдаты с голодухи жуют кожу от своих башмаков, Грин оказался предателем и застрелил Джорджа Вашингтона - хотя нет, Вашингтон попал в плен к Хау и теперь виргинец поведет армию тори против своего же народа.
Были слабодушные, которые печально тянулись прочь из города, навьючив на шаткие повозки все свое добро: враг уже здесь, вы что, не знаете?
И мужественные, с суровыми лицами, которые шли на работу, сжимая в руке мушкет: пускай только сунутся!
И растерянные, не понимающие, чтó это происходит, - ведь вчера только, кажется, была мирная жизнь.
Не тот город, каким покидал его Том Пейн. Жизнь идет себе и идет, а потом вдруг случается что-то, и уже нет больше ни покоя, ни мира. Наглеют воры, убийцы - эти первыми чуют, что наступил конец эпохи и ничему никогда не бывать по-старому.
Белл отказался печатать то, что Пейн ему принес.
- Нет уж, уважаемый, я покамест в своем уме! - Он был занят тем, что разбирал свои станки. - Как Конгресс снимется, так тут же и я за ним следом.
- Струсили, значит.
- А как же, парень. И не стыжусь сознаться.
Пейн это стерпел - переменился, отметил Белл про себя; нескладный, оборванный, с мушкетом на плече, он терпеливо объяснял:
- Ошибаетесь, Белл, англичане города не возьмут, и потом - возьмут, не возьмут, все равно есть такое, что необходимо сделать независимо ни от чего. Поймите, эту вещь напечатать необходимо, я назвал ее "Кризис". Мы первый раз в критическом положении и мы ищем выхода из него. - Вкрадчиво: - Мы бы с вами за одну ночь могли набрать.
- Нет!
- Имейте совесть, Белл, черт возьми, - вы же состояние нажили на "Здравом смысле". Штык к горлу приставлю, а напечатаете!
- Нет!
Мгновенье они смотрели друг другу в глаза, потом Пейн прошептал:
- Будь ты проклят! - повернулся и ушел.
"Кризис" Пейн продал в журнал "Пенсильвания джорнал" - редактору, который сказал ему с мрачной усмешкой, что Конгресс уже выехал в Балтимор.
- Храбрость - расплывчатое понятие, - улыбнулся редактор. - Ну а правительство надо, конечно, сохранить.
Пейн извинился, что просит заплатить ему. Он писал эту вещь не ради денег, как и "Здравый смысл", но когда у тебя пусто в желудке, несколько шиллингов становятся нужны как воздух.
- В Филадельфии хуже, чем в армии, - пояснил он. - Армия холодает и голодает, но там для тебя всегда найдется корка хлеба. А в городе без шиллинга долго не протянешь.
Редактор кивнул и спросил его, не может ли он тоже пригодиться в армии. В городе стало невмоготу.
- Не уезжайте, - серьезно сказал Пейн. - И без того таких смельчаков, чтобы отважились печатать то, что позарез необходимо, осталось раз-два и обчелся.
Работали сообща - набирали, печатали; после - заулыбались, вытягивая один за другим чернеющие типографской краской клейкие листки воззвания, написанного рукою Пейна на туго натянутой коже барабана.
- Огонь! - сказал редактор. - Много я повидал сочинений, но такого накала вещи - никогда.
- Надеюсь, - согласился Пейн. - Ох, как надеюсь, видит Бог!
С Робердо они встретились случайно, на улице; поздоровались, и Робердо спросил, где Пейн остановился.
- Нигде.
- Тогда пойдемте ко мне. - Странно было видеть, как спокоен генерал в этом объятом паникой городе. - Пошли.
- У вас и так хватает забот.
- Нет-нет, идемте.
Робердо постарел и похудел, в глазах затаились тени, которых Пейн раньше не замечал. Когда он спросил про ассоциаторов, Робердо покачал головой. Сказал, что это тогда была забава.
- Я, правда, ничего не знал. Никто не знал, я думаю. Так что, с Вашингтоном все кончено?
Теперь Пейн мог позволить себе улыбнуться.
- Вы его не знаете.
- Да, это верно. - Он сказал Пейну, что читал "Кризис". - И знаете, что почувствовал? Что я просто дрянцо, пробы негде ставить.
Пейн кивнул; он чувствовал примерно то же, когда писал "Кризис".
- Надо бы его, знаете, распечатать в виде памфлета.
- Сейчас на это ни у кого не хватит смелости. Белла просил, так удрал Белл из города вслед за Конгрессом. Если кто и останется из издателей, то займет нейтральную позицию и уж с нее не стронется ни в какую сторону. - Пейн потер себе пальцем шею и сокрушенно прибавил: - Я и сам, признаться, стал ловить себя на мыслях о веревке. В моем случае это не столь важно, терять мне нечего и горевать по мне тоже особо некому, - но как представишь себя с петлей на шее…
- Да, я знаю. - Робердо пожал плечами. - Давайте-ка все же поразмыслим, как бы распечатать.
- Давайте-ка выпьем, вот что.
За выпивкой у обоих развязались языки. Пейн сообщил Робердо, чтó о нем думал в бытность их под Эмбоем, на что Робердо с кривой усмешкой заметил, что Пейну, вероятно, не терпится принять ванну. Они обменялись рукопожатием, и Пейн подумал о том, как может перемениться изнеженный немолодой человек, остаться в вымершем городе и не слишком тревожиться, что его могут повесить. Они отправились искать печатный станок и действительно купили, маленький, и приволокли на тачке к дому Робердо. Пейн до смерти устал и засыпал на ходу - так смертельно устал, что задремал в ванне, которую Робердо с сыном налили горячей водой; спал беспокойным сном все время, пока генерал ходил добывать бумагу. Проснулся, и не мог вспомнить, где это он: перина, в которой тонет рука, стеганые одеяла, светлая комната с красивой мебелью.
Когда Робердо вернулся, Пейн сидел в гостиной и, прихлебывая черный кофе, беседовал со статной девушкой двадцати четырех лет, племянницей Робердо. Рассказывал про бегство из Нью-Йорка, и она, откинувшись назад, напряженно слушала, сжав руки и полузакрыв глаза, словно рисуя себе мысленно эту картину.
- Но мы начинаем сызнова, - сказал Пейн. - Ничто не кончилось.
- Да я уж вижу, - кивнула она. - Судя по тому, как вы о них рассказываете, это вообще не кончится - никогда. Но сколько времени уйдет - годы?
Пейн покачал головой.
- Как, неужели вам это неважно? - настаивала она.
- Мне - нет. Вы понимаете, в этом моя жизнь, другой мне не дано. Кончится здесь, начнется еще где-нибудь и, значит, я буду там.
- То есть, иначе говоря, где нет свободы - там моя отчизна?
Пейн кивнул.
- Мне вас жаль, - сказала она.
- Почему? Я вполне счастлив.
- Что? Счастливы? - У нее подступали к горлу слезы, она встала и, сославшись на какой-то предлог, вышла из комнаты.
Робердо отлучался не зря - сумел-таки разживиться разносортной бумагой и несколькими галлонами типографской краски. Нашел и печатника, тщедушного человечка по имени Маггин, у которого хватило смелости набирать то, что сам считает нужным - беда только, что на его стареньком станке можно было напечатать за день всего лишь несколько сот экземпляров. В ту ночь Пейн набрал текст, и трое суток затем они печатали, почти не ложась спать, перепачканные с головы до ног типографской краской - работали как безумные, торопясь выпустить памфлет до того, как город сдадут англичанам. Их отвага оказалась заразительной, и кое-кто из других печатников все же стронулся с нейтральной позиции. К концу недели "Кризис-I" расходился тысячами экземпляров, заново вливая жизнь в артерии Филадельфии; пачками уходил в армию, где его читали вслух, контрабандой проникал в Нью-Йорк, занятый англичанами, - клейкие листки, взывающие к сердцам людей голосом гнева, надежды и доблести.
В ночь на Рождество Вашингтон совершил невозможное. Армия разваливалась на глазах, точно постройка из влажного песка, и вместе с нею рушился прежний его план отходить все дальше на запад - за горы, если потребуется, - но не вступать в бои с англичанами. Многократно битый, он, после стольких поражений, постепенно пришел к мысли, что ему следует вести войну не столкновений, а пространств - войну, способную затянуться на много лет, но которую он, пока будет цела его армия, не проиграет.
Но армия уже не была цела. Если не одержать хоть маломальскую победу, не распалить дух в солдатах хоть каким-то свершеньем, армия грозила вообще прекратить существованье. И в ночь на Рождество он переправился обратно через Делавэр и совершил нападение на лагерь перепившихся до бесчувствия немецких наемников.
Он захватил больше тысячи пленных; то была первая победа, необходимая как воздух, - и пламя, грозившее вот-вот погаснуть, разгорелось вновь.
На время город был спасен; те, кто бежал из Филадельфии, возвращались назад, в том числе и члены Конгресса. И кой-кому из них в кофейне Пейн наговорил такого, что нелегко забывается. Он, правда, выпил немного. Потом неумело оправдывался перед Робердо:
- Да, выпил, ну и что? А как иначе на них прикажете любоваться?
Они чертили на скатерти план военных действий, все рассчитали до тонкостей; продумали досконально, как Вашингтону за месяц выиграть войну.
- А не пошли бы вы все к такой-то матери! - сказал им Пейн.
Его спросили, что это значит, и он отвечал, это значит, что кто-то оставался в городе, а кто-то - удирал.
- Без Конгресса революции не существует, - парировали они.
- Без Конгресса? - взревел Пейн. - Боже ты мой - и что же сделал, скажите, этот самый Конгресс? Такому городу дайте тысячу человек оборонять дома и возводить баррикады на улицах, и он вам будет держаться вечно - вечно, вам говорят, и всей Британской империи не хватит сил пробиться через него. Но Конгресс сбежал, и город потерял голову, так что не вы, было бы вам известно, а Вашингтон, - не вы, а несколько сотен голодных оборванцев спасли дело революции! А не вы!
Он говорил спьяну, но ему не забыли этих слов. И решили между собой, что можно отлично обойтись без Пейна, что от Пейна больше неприятностей, чем пользы. Припомнили, как он одевается - нищий бы постыдился ходить в таких обносках; припомнили его свалявшийся, старый парик и то, что он шатается по улицам с мушкетом.