Чеканка - Томас Лоуренс 13 стр.


У нас даже хорошие манеры, если сбросить со счетов, как мерзко мы обзываем друг друга. Это не грубость, когда называешь кого-нибудь "чертовым засранцем" безо всякого повода. Он лишь бросит тебе в ответ "лживый ублюдок". Эти безобидные формы речи - свободный обмен между равными. В моем привередливом горле застревает божба и непристойности: поэтому я не могу разговаривать вполне дружелюбно для их ушей: и то, что я не отвечаю им, в своем роде ограничивает их ругань в мой адрес. Так что в нашей болтовне (в которой, кроме того, я раньше и не участвовал) между нами есть искусственное напряжение. Я ненавижу, когда мне помогают, поэтому их помощь мне - неблагодарный труд. Но, за этими исключениями, мы держимся ровно, дружелюбно и с пониманием. Я нахожу в них ответную мужскую доброту и природную искру, что сообщает мне рядом с ними странное чувство безопасности. Жить в бараке номер четыре - значит иметь твердую почву под ногами.

Наша жизнь в осязании - это мускулистая нагота, соединенная с такой искренностью порыва, которая (будь она различимой, намеренной и выраженной) могла бы с полным правом быть названа абсолютной. Но это немая жизнь. Словарь казармы состоит из слов саксонского происхождения, и отвлеченные слова слетают с их языка редко и беспорядочно, сильно отдавая типографской краской. Я подозреваю, что эти беглые жесты, разнообразие интонаций, эти непрерывные причуды тела проистекают отчасти из словесной бедности и высвобождают те самые эмоции, которые человек усложненный очищает, произнесенные или непроизнесенные, до состояния фразы.

Мы пользуемся вещами друг друга, если нужно, не спрашивая разрешения. Это просто здравый смысл. Тот, кто пользуется моей зубной щеткой, не причиняет ей вреда, который можно ощутить, увидеть или понюхать: а разве существуют какие-нибудь иные критерии? После вторника, когда пустуют все карманы, любой, у которого остались от выходных сигареты или медяки, естественно, делится ими или смотрит, как их делят. После платежного дня, в пятницу, все возвращается: более-менее точно, что касается сигарет; совершенно точно, что касается денег. Это не попрошайничество: в нем нет нужды. Кто посмеет отказать, когда сам может очутиться в нужде на следующей неделе? В возврате денежных займов есть симпатичная стыдливость и пунктуальность. Точная сумма скользнет вам в руку, когда ваши и его глаза старательно избегают встречаться или смотреть на происходящее.

Мелкие кражи - простительный грех, что касается определенных товаров - вещевого довольствия, средств для чистки одежды, отмеченного снаряжения или потребляемых товаров вроде мыла. Личное снаряжение одалживают без зазрения совести (пока не найдется), но не крадут. Жертва топает вокруг в гневе, те, кто помогает искать, вторят ему громкими криками - и каждый, исключая виновного, от всей души желает сделать то же самое завтра, если сможет. Но здесь можно позволить себе лишь восполнять дефицит, а не держать запасы. Это вопрос пользы. К тому же, ни у кого из нас нет собственности, которой мы дорожим.

12. Переоценка

Когда вы в хорошей форме, плац - всего лишь тяжелая работа: но если вы чувствуете себя хотя бы немного хуже, чем хорошо, это очень и очень болезненно, это муки, переносимые день за днем, пока вы не поправитесь или не падете. Плац занимает теперь всю нашу жизнь. Мы не замечаем ни зимней реки, ни голых деревьев, ни сельской тишины лагеря.

Даже ради меня, главного из ее поклонников, луна больше не показывается. Последнее время она не сияла так ярко: шел дождь, и мокрая одежда - наказание для обитателей барака: было слишком холодно, чтобы слоняться без дела, а ведь лишь на досуге может человек наслаждаться луной. Но это - всего лишь оправдания. Причина в том, что теперь мы живем ради строевой подготовки, упражнений с оружием, маршировки, церемониала и гимнастики. Можно увидеть, как мы отрабатываем движения после поверки, в одних носках, между кроватями. Все разговоры наши - о строевой: все частные мнения мы потеряли. Только по вечерам мы иногда веселимся, и всегда шумим, собираясь вокруг печей, которые заставляем жарко гореть, набрасывая в них бурелома и краденого угля. Но слишком многие валятся спать в восемь часов, от усталости.

Между собой мы все еще с надеждой говорим о перспективе службы в ВВС, предполагая, что сборный пункт - это испытание, ради того, чтобы завоевать свободу для беспрепятственной работы, которая ждет впереди. Впереди должно быть лучше, иначе, если бы все летчики тратили время так, как мы, английский воздушный флот уже успел бы обанкротиться. Мучительное нервное напряжение постоянного наблюдения, проверок, унижения, наказаний казарменной жизни выжгло из нас каленым железом последние остатки рвения: или, скорее, прикрыло его, ведь, как я подозреваю, в конечном счете мы вновь обретем свои врожденные "я" и втайне вспомним наши мечты.

Нобби несчастен. Мы не оставляем его одного, боясь, что он собирается покончить с собой. Дылда поговаривает о том, чтобы выкупиться, потому что он слишком расхлябан физически, чтобы уследить за руками и ногами на занятиях, и потому вечно попадает под наказания. Шестеро в госпитале: но сорок остальных полны неустрашимой стойкости. Мы держимся вместе, доверяя друг другу во всем, кроме дележки еды за столом. Тогда вмешивается голод; и летчики легко поддаются недоверчивости, долгое время пробыв в бедности, которая пробуждает подозрения, лишенные великодушия. Большинство из нас неосознанно дает себе поблажки, когда мы делимся: исключая случаи, когда я стою на раздаче и сознательно урезаю себя. В этом нет никакой добродетели. Как леди Шалотт, я предпочитаю видеть мир сзади в зеркале.

Мы ворчим на пищу, и ворчат громче всех те, кто прежде никогда не имел еды вдоволь, да и та была плохо приготовлена. Такое брюзжание - часть всеобщих притязаний на благородное прошлое. На самом деле сырье отличное, а приготовление - все, чего заслуживают летчики. Мы набрасываемся на свой кусок, как волки, слишком поспешно, чтобы расценить вкус. Так же точно те, кто пришел сюда в лохмотьях, больше всех жалуется на дурно сшитую и ветхую форму; в то время как другие считают ее отличной, если вспомнить, что нас одевают даром. Уайт стал портным в нашем бараке (его отец и мать торгуют поношенной одеждой), и за недельный тариф, который допускает наш заработок, он утюжит складки на наших брюках до остроты ножа, как требует Стиффи.

Наш разговор - о кино или о футбольных кубках и лигах, если не о лавке. В тот день, когда распалось коалиционное правительство, я лежал и слушал, пока не погасили огни, и услышал много о "Челси" и "Арсенале", но ни слова о Ллойд-Джордже. Иногда (и это лучше всего) люди делятся тайнами своих ремесел; монтеров и электриков почти невозможно понять, но они так живо рассказывают, что заразительны, как еврейские торговцы, болтающие на идиш.

Стесненное существование пробуждает противоположные стремления. Они щупают мои книги, а те, что на иностранных языках, рассматривают так, будто в них заключен какой-то шифр, способный их обогатить. На мой относительно просвещенный суд они несут мелкие вопросы по религии, естественной истории и науке. Я нахожу достойными жалости эти затруднения, вызванные недомыслием и необдуманностью: но так же часто они пугают меня гранитной уверенностью в истоках своих позиций. Идея (к примеру, о нормальности брака, предоставляющего человеку естественного, дешевого, надежного и согласного партнера по постели), если они воспитаны в ней, воцаряется уже к двадцати годам и становится неоспоримой, просто в силу привычки. Они предпочитают покорную веру активному сомнению.

И все же ключом к четвертому бараку остается смех, журчащий на нашем мелководье. Везде шум - игры, шалости, болтовня, советы, помощь, совещания, признания, жалобы: и смех, даже за самыми серьезными делами. Шум стоит адский. Наш джаз-бэнд - в своем роде шикарный, потому что Мэдден ведет его своей мандолиной. Его поддерживают угольные ведра, пожарные корзины, пять гребенок, обернутых папиросной бумагой, два совка, дверцы печки, пять заслонок и случайные голоса. Чем громче шум, тем громче они поют, тем больше прыгают по кроватям, состязаются в силе на руках, делают прыжки и захваты или борются, катаясь по полу, вокруг окованных железом ящиков. Едва ли хоть один вечер проходит без веселого кровопролития.

13. Еще немного

Сегодня открывается наша третья неделя на плацу; все и вся ужесточается по отношению к нам. Таффи предупредил, что нам достанется, если Стиффи с этих пор уловит хоть толику неловкости или замешательства в наших движениях. Капрал Хеммингс взял нас на утреннюю гимнастику. Мы халтурили при нем, и не мы одни. Все поголовно рекруты его недолюбливают, и, когда он командует, весь плац становится вялым. Мы не любим его, поэтому не заботимся о его ругани или похвале.

Стиффи пришел на первое занятие и заставил нас в быстром темпе представить ему почти что весь устав строевой. "Многообещающая команда", - потом сказал он сержанту, отведя его в сторону. Чтобы намек на похвалу нас не расхолодил, он стер со своего лица и из своих манер любые знаки удовлетворения. Когда он впервые прошелся взглядом по нашему отряду, то внезапно остановился. Он послал Гарнера и меня в задний ряд и пригрозил сержанту Дженкинсу, что будет худо, если кто-нибудь белобрысый снова появится в переднем ряду. "Белые волосы - бледный вид, - сказал он. - Такие парни всегда первыми бегут, когда случится заваруха". За десять минут восемнадцать фамилий были вписаны в список штрафных нарядов. Разумеется, мы их не выполняем; но Стиффи, не знающий об этом, ушел, потирая руки - утро прошло не зря. Мы свои руки потирали уже после того, как он скрылся из вида.

Со мной случился острый приступ малярии, и большую часть дня я провел, как в тумане. Поэтому я запинался и едва волочил ноги. Соседи с каждой стороны присматривали за мной, и задний ряд смешался. Капрал Харди очень мал ростом и не мог видеть этого, не поднявшись на цыпочки. Да и наплевать ему было сегодня, правильно ли мы выполняем команды. Он был зол, потому что Стиффи устроил ему разнос за то, что он вечно тренирует нас в правой стороне площадки, где за зданием кухни мы теряемся из вида.

В три часа у него были еще большие неприятности из-за того, что он задержал отряд на десять минут при стрелковой подготовке. Он отдал честь и проорал: "Есть, сэр!" - с громкой радостью, как будто ему оказали милость, когда Стиффи пообещал, что доложит о нем в рапорте. Пять минут спустя, когда мы маршировали к гимнастическому залу через пустой плац, капрал отрывисто крикнул: "Равняйсь!" - для Стиффи, который рассеянно изучал доски объявлений на главной дороге. Это было открытое нахальство, но Харди в это утро пытался отделаться от своей должности, чтобы убраться со сборного пункта, на который жизнь обрекла его после дела с Бенсоном. Адъютант не давал ему ни перевода, ни возвращения, и Харди готов был пакостить.

Следующее, что я помню - меня разбудил Кок, когда я лежал в постели, исходя потом под одеялами семи человек. Свет в бараке был еще не погашен, и он принес мне жестянку чая и горячую сосиску в тесте. "Жрать пора!" - крикнул он раскатистым моряцким голосом мне в ухо, так, что в нем звенело потом еще несколько минут.

"Это все зачем?" - глупо спросил я.

"Да ты был помятым малость, дружище", - он поскреб щеку.

"А который час?"

"Обход уже давно прошел". Через три минуты раздался второй сигнал отбоя. Пришел Моряк, чтобы взять у меня "Дон Кихота", - предлог, чтобы сесть на кровать и спросить, доложусь ли я утром, что болен. Моя лихорадочная дрожь всех напугала. Моряк был одним из тех, кто раздевал меня после гимнастики, которую, видимо, я прошел без комментариев со стороны инструктора.

Что меня беспокоит там, когда я в порядке - отчасти физическое отторжение (я ненавижу обманывать свое тело, даже по приказу) и отчасти страх. Вопрос, который я задаю себе столько раз, сколько думаю об этом, а гимнастика у нас теперь дважды в день - даже не о том, сломаюсь ли я на ней, а когда именно это произойдет. Переломная точка всегда рядом; и однажды отвращение нанесет мне сокрушительный удар. Нервное ожидание этого момента подстерегает меня за каждым углом и подтачивает мои силы. Физически я достаточно силен, чтобы положить на лопатки любого в моем весе из всего барака. Только они-то любят гимнастику, а я питаю к ней отвращение. Они щупают и разминают свои проворные тела даже в свободные часы, радуясь им.

14. Церемониал

Программа занятий изменилась. Мы занимаемся гимнастикой в первый дневной период, перед самым обедом: а остальное время тратится на церемониал. Стиффи готовится к службе у кенотафа в следующем месяце: лагерь всегда поставляет контингент ВВС, чтобы участвовать в построении в Уайтхолле, где возлагают венки короли и принцы: говорят, что новобранцы лучше выглядят на параде, чем летчики, проходящие службу - те, бывает, уже несколько лет как позабыли, что такое строевая подготовка.

Наш сержант злится на эту новую программу. Он находит обычный трехмесячный курс достаточным, чтобы как следует утвердить свои отряды в строевой подготовке (а мы в итоге занимаемся ею всего пять часов в день; остальное - школа, изучение сигналов и лекции), и влияние кенотафной практики торпедирует все обычные инструкции. Мы, сырье, не слишком скорбим от этого.

Капрал Хеммингс снова наблюдал за работой в гимнастическом зале. Он, как обычно, гонял нас, будто рабов; и снова вся команда упиралась и держалась заодно, так что его гнев низвергался на кольцо склоненных спин и не находил отдельной жертвы. Он новичок в своей работе и знает мало упражнений: вместо этого он повторяет каждое по три раза, чтобы заполнить свой час с четвертью, и не дает нам передышек, чтобы главный инструктор не мог отметить, как у него люди болтаются без дела.

Гимнастика закончилась: но капрала Харди не было у дверей зала, чтобы отвести нас строем обратно в казарму. Когда его нет, иногда Моряк берет отряд на себя. Он устраивает порядочную клоунаду со своими командами ("замри!" вместо "смирно!" и "двойки на четверки!" - наследие американской армии во Франции). Возможно, голос Моряка идет не столько от смешливости, сколько от упоения жизнью. Какая-то сумасшедшая радость, кажется, захватывает нас, когда он ведет нас строем. Но он может делать это, лишь когда нет Стиффи - к чаю и вечером.

Так что мы пять минут ждали капрала, который находился за столовой. Он вышел, вытирая губы. Мы сообщили ему, как он запоздал, и он погнал нас бегом пятьсот ярдов до барака. Это показалось нам тяжеловатым - сразу после гимнастики и в походных ботинках. Другие отряды уже построились на церемониал: мы поспешно обернули обмотки вокруг ног, похватали снаряжение и винтовки и помчались за ними. Стиффи наказал нас за опоздание еще одной пробежкой, в полном снаряжении, как мы были, до главных ворот и обратно. Неужели каждый здесь обязательно должен насладиться тем, что пнет нашу немую униженность?

Парад был ужасным зрелищем, но стойкость дирижера оркестра оживила его. Стиффи был недоволен первым тактом, когда начальный аккорд должен был обозначить первый шаг. "Еще раз, дирижер. Это не пойдет". Старшина, который уныло стоял позади Стиффи и ловил каждое его движение, откликается эхом: "Еще раз, дирижер!" - на конце фразы он взвизгнул дискантом, подобно валлийским плакальщицам.

"НЕТ - НЕ - ТАК!" - взревел Стиффи снова, яростно отбивая каждое слово. Старшина развернул свои длинные, будто деревянные, ноги, и побежал, чтобы снабдить дирижера еще одной парой рук, помогая дирижировать. Огромные бегущие ноги, как поплавки на конце лески, шлепали по лужам. Мы поглядывали туда уголком глаза, предвкушая потеху: эти двое друг друга терпеть не могут.

"Ну, теперь оба вместе: Военно-Воздушные Силы, в центр, шагом марш! СТОП, СТОП, СТОП!" - Стиффи так и плясал от неистовства. Медные инструменты пошли за дирижером, а барабаны последовали за старшиной. Беглая улыбка промелькнула по пятистам напряженным лицам рядовых.

Стиффи пошел к оркестру. "Так; оркестр, готовьсь - раз, два, три!" - и все разом выдали грандиозную какофоническую ноту, кто во что горазд. Стиффи просиял. - Вот так, дирижер!" "Да, сэр, именно что вот так, - согласился дирижер, слишком пылко, отворачиваясь на минуту от полной фигуры Стиффи. - Ну, а как еще оставалось?" - почти неслышно добавил он через десять шагов.

Мы были забыты, пригвожденные по стойке "смирно" все это время, пока великие мира сего проводили эксперименты. Черный восточный ветер холодил пот на наших лицах. Воодушевление, казалось, испарилось из отряда, оставив нас бесполезными. Мы не могли идти ни медленным шагом, ни быстрым шагом, ни менять направление. Мы даже путались, когда разбивались с четверок на двойки и с двоек на четверки. Дылда подвел меня на одном повороте, поскользнувшись на банановой корке. Его длинное тело упало поперек моего пути. Я попытался сразу перепрыгнуть его, но приземлился на подвернувшуюся щиколотку и полетел вниз головой. "Сержант Дженкинс, - взревел Стиффи, красный от гнева, - отведите этих двух идиотов за душевую и вздрючьте их там". "Будет сделано, сэр!" - проорал Таффи, на миг счастливый. Но это было лишь минутное облегчение. Когда прошел час, условия ухудшились. Сержант, обычно терпеливый и добродушный, весь день ругался и надоедал, лупил своей тростью до боли, назначал настоящие наказания. Напрасно. Мы были неизлечимы. Это утешило меня, так как до сих пор я был единственным, кто до смерти уставал и чувствовал дурноту после гимнастики, а эти ребята уверяли, что любят ее: но здесь и сейчас она их доконала, хотя инструктором сегодня был Хеммингс, которому мы служим лишь на словах.

Назад Дальше