11. Работы
Работы, работы, работы. Наш дух хотят сломить этой тягомотиной. Один из нас, девяноста новобранцев (а нас уже девяносто) уже вслух жалеет о том, что записался в ВВС. Меньше чем за неделю мы отщелкали три или четыре пожарных караула ("Валят, блядь, все на новеньких, вот что они делают, старики-то", - ворчал Таг. "Старый солдат, старый пердун", - процитировал Мэдден со смехом. "Ага, - злобно отозвался Таг, - а молодой солдат - шустрый блядун. Вот это я и есть"), и мусоровоз наш, и сбор мусора тоже, мы вычищаем сортиры, лавку мясника, склад квартирмейстера, казарменные склады, подметаем и вытираем пыль в кино. Еще мы на побегушках в штабе - прежде всего это значит, что мы носим клеркам булочки к одиннадцати часам, пока они еще теплые. Китаеза попал там в немилость. "Стану я рвать себе жопу ради этих пидарасов - я пришел, бля, после двенадцати, и они пихнули меня под суд!"
Он получил в наказание два наряда вне очереди - можно сказать, отделался даром, так как все мы тут, виновные и невиновные, в нарядах безо всякой очереди, топим ли мы в бойлерной или в кухне, или в офицерской столовой, или прибираем бараки, или драим пожарную станцию, или чистим хлев, или кормим мусоросжигательную печь. На рассвете мы вскакиваем с коек, мчимся, чтобы смочить водой руки и лица, строимся на зарядку, разбегаемся и снова строимся на завтрак, надеваем обмотки и комбинезоны, подметаем барак (под оком нашего капрала, который знает нас всех по фамилиям и не упускает ни одного нашего промаха), снова застилаем кровати и строимся на работы. После этого барак не видит нас до перерыва на чай, разве что в поспешные минуты до и после обеда; а после чая - пожарный караул, кроме тех, кто работает в вечернюю смену до девяти в офицерской столовой, или в обеденном зале, или в гражданском бараке.
Последние две работы означают мытье посуды: и не на опрятных мойках с раковинами, губками и горячими кранами. Мы макаем в лохань с холодной водой, пробивая корку жира, четыре-пять сотен кружек, заляпанных чаем, и тысячу тарелок, которые после этого протираем скатанной в комок тряпкой, застывшей в жиру. От запаха выворачивает наизнанку, и от ощущения грязи тоже, и так час за часом: а от ледяной воды дрожат пальцы. Потом гремящая гора мокрых тарелок на столе, и их надо вытереть насухо. Никто не может распоряжаться собой и считать какую-то работу своей. Лагерь кишит рекрутами, и каждый, кто здесь на постоянной работе - наш хозяин, который вправе получить от нас любую частную услугу, какую сможет. Многие срывают злость на рекрутах, чтобы из страха мы были более сговорчивыми. Старшина подал пример такого дурного использования, когда отвел последнего в шеренге к своей жене в дом, где пристроил красить решетку и присматривать за детьми, пока та ходила по магазинам. "Кусок пирога мне дала, с вареньем", - хвастался Гарнер, почти смирившись с хныканьем ребенка за возможность сунуть что-нибудь в брюхо. Мы вечно голодны.
Те, кто уже прошел шесть недель, встречаясь с нами на работах, потрясают наше нравственное чувство своим наплевательством. "Эх вы, салаги, что ж вы так надрываетесь?" - говорят они. Может быть, это энтузиазм новичков или остатки гражданской жизни? Ведь ВВС платит нам за все двадцать четыре часа в день, по полтора пенса в час; платит, когда мы работаем, платит, когда едим, платит, когда спим; вечно капают полупенсовики. Поэтому не стоит оказывать честь работе, делая ее хорошо. Она должна занять так много времени, как только возможно, ведь потом нас ждет не отдых у камина, а следующая работа. Боги позволяют нам остаться в бараке лишь на то время, чтобы вычистить его, а также наше медное, кожаное и тканое снаряжение - и барак наш голый и строгий, чтобы мы не очень стремились в нем задерживаться. Мы проводим дни, задыхаясь в пыльных кабинетах или выполняя лакейские задачи на мерзких кухнях, мчась быстрым шагом туда-сюда, по четыре, через зеленеющую красоту парка и речной долины: топот наших вооруженных ног заглушает трели дроздов и серьезную перекличку грачей в высоких вязах.
12. Подъем
Утром наши кровати объяты сном. Мало кто слышит долгий сигнал подъема, плывущий через лагерь сквозь черное смятение природы перед рассветом. Но капрал Эбнер, успевший долго послужить и еще дольше пожить на свете, уже зашевелился в темноте, натягивая одежду. С первой нотой трубы он втискивается в ботинки. "Все на выход, парни", - резко и угрожающе выкрикивает он, рывками включая свет по нашему проходу с этой стороны перегородки, а потом с той. Мы ворочаемся, тяжелые со сна, и вслепую нашариваем у кровати вчерашние носки. Если бы наше обоняние не было так же приглушено сном, как зрение, мы легко нашли бы эти носки, скомканные после нескольких прошедших дней использования.
Однако наконец вот они, и мы неохотно опускаем ноги с кровати и впихиваем их в липкие брюки. Теперь из кровати: мы плотно втискиваемся в просторные длиннополые рубашки, опоясываемся вокруг талии, скользим в тапочки. Мы скатываем матрасы и увенчиваем их живописным бутербродом из одеял и простыней, переложенных слоями: если сегодня не суббота, как сейчас, когда каждому выдается одна чистая простыня в обмен на наиболее грязную из двух. Первые двадцать минут утренней поры - напряженная беготня. Только те немногие подают голос, кто уже сбегал в душевую ополоснуться. Один из них сегодня, под холодным неодобрением казармы, попытался спеть о том, каким противным насекомым оказалась его милая пчелка. Но Диксон, сморщив больной лоб, стал умолять его заткнуться. Гимнастика после вечера в пьяном баре - это не шутки.
Однако этим утром нам повезло. Обычно ранние упражнения - больше мучение, чем тренировка; прыщеватые инструкторы по гимнастике, откормленные до того, что их так и распирает от мышц, гоняют нас, как перепуганных овец, по площадке, под зловещим взглядом коменданта-калеки, пока все не станут задыхаться, а малодушные - падать. Сегодня наш василиск отсутствовал, и в этой спокойной атмосфере нас взял главный инструктор, проворный сержант. Он знал настоящие, а не показные упражнения, и мы глубоко дышали, раздувая грудь, и по его команде наклонялись, гнулись и поворачивались, старательно, но быстро. Он стоял перед нами на высоком столе в тонкой куртке, показывая упражнения. Сам он выполнял их от всей души, и, когда нам удавалось успевать за ним, он улыбался и выкрикивал: "Хорошо!"
Эта неожиданность, первая наша похвала на сборном пункте, так нас изумила, что мы работали вдвое упорнее, выжимая все из себя, слишком старательно повторяя его движения. Видя это, он засмеялся и разделил нас на два отряда, чтобы играть в салки, и подразделял обманными приказами. Так делали и другие инструкторы: когда им удавалось нас подловить, они разражались гневом против нашего проступка. Этот сержант отделывался смехом, когда мы ошибались, и тем побуждал нас уследить за ним в следующий раз.
Полчаса прошли в долгом мелькании, пока нас не распустили, и мы понеслись обратно в барак, где повалились на кровати, хватая воздух ртом. Наш энтузиазм вымотал нас больше, чем ежедневная боязнь: но, едва мы смогли снова дышать, раздалось протяжное "ура" во славу сержанта Каннингема. Только слабосильные все еще лежали молча, задыхаясь пересохшими ртами под этим грузом напряжения. И мне приходится отнести себя к ним? До этого года мое ничтожное тело отвечало требованиям жизни. Если оно подведет меня теперь, я его разрушу; но надеюсь, что оно сможет выкарабкаться. Я пытаюсь оправдывать его слабосилие, напоминая себе, что я на восемь лет старше, чем мой сосед, и на пятнадцать - чем многие в этом бараке: но это слабое утешение - вот уже и годы сказываются.
Однако сегодня, несмотря на то, что грудь ходила ходуном, я справился с завтраком и ковылял обратно, когда глаза мои остановились на цинковых крышах лагеря, располагавшихся поперек противоположного склона долины, от гребня, заросшего деревьями, до берега Пинна. Ночная прохлада густо усыпала их росой: и, когда солнце увенчивало гребень и дрожало между бахромой деревьев на плоской стороне крыш, их мокрые ступени серебрились каскадом. На две минуты секция М была очень красива.
Полчаса после завтрака отданы уборке, наведению порядка и неизбежному пению. Пятьдесят из пятидесяти четырех человек в бараке все время поют кто во что горазд. Но может быть и хуже: в моде не больше трех песен, и они короткие. "Пегги О’Нил", "Салли", "Прекрасный город слез"; сентиментальные, плаксивые вещи, где любимые девушки умирают или уходят навсегда. Если Моряк или Диксон заводят такую песню, обычно она берет верх, потому что в голосах этих двоих есть заразительная прелесть. Тогда другие помогают им, в лад или вразнобой: веник подметает, щетки чистят ботинки, даже тряпки, полируя пуговицы, снуют туда-сюда в такт этому хору. На мгновение наш барак и все мы подчинены всеобщему ритму.
13. Тщеславие
С работами нам сегодня повезло так же, как с гимнастикой. В субботу они должны быть только утром, и нас поставили подметать и вытирать пыль в кинозале, после его звездного часа в пятницу вечером, когда сиденья летчиков все в шелухе от ореховых скорлупок и фантиках от ирисок, а ложи офицеров устланы серебряной фольгой от сигарет и шоколада. Простая уборка казалась забавой после нашей низменной недели. Так что мы принялись за нее с песнями, такими громкими, что второй старшина, звезда большой величины, но умеренной яркости, заглянул в дверь и спросил, что мы тут себе думаем: мы в наряде или на концерте?
Зубастый, который стоял ближе всех к двери (немолодой, темнолицый, солдатского вида), огрызнулся в ответ, не зная, кто перед ним, так как тот стоял против света. "Господи, - воскликнул он потом, - я чуть не обосрался. Это же был сам старый Джим". "Да, - отозвался старшина, который вышел из первой двери лишь затем, чтобы заглянуть в следующую, - и, подходя ближе, - Джим с тобой сурово обойдется, парень. Буду звать тебя Борода". Над Зубом посмеялись - его подбородок действительно был весь черный. Солнечный день увенчивал наше счастье. Разве сегодня у нас не суббота, половинный день; и разве завтра у нас не будет целого воскресенья?
В полдень в казарме хорошие новости. Портные сжалились над нашим заточением и прислали всем брюки и кители. Эти ярко-голубые наряды, валявшиеся на коричневых кроватях, сообщали нашему сборищу цвета горчицы нечто от яркости летнего неба на улице в этот благословенный день. К тому же они обещали свободу выхода за ворота. Мало кто из нас служил раньше или оказывался в неволе. Поэтому мы жаждали простора гражданского мира и вырвались к выходу, как разлетевшиеся дрозды. Некоторые подхватывали девиц прямо у ворот лагеря, подтверждая грубую мужественность, которой славятся военные.
Но перед этим была массовая примерка и невинная похвальба новым платьем, которое будет лучшим для нас на следующие годы. Если мы не будем носить его как следует, часовые могут опознать в нас новобранцев, придет дежурный капрал, и у нас будут проблемы. Под этим предлогом заботы о должном для ВВС внешнем виде мы прячем наше любопытство и соревновательность, а еще желаем выглядеть хорошо в глазах "птиц". Ребята, первый раз надев эту необычную одежду, на ходу расправляли и приглаживали ткань на бедрах, чтобы крылья брюк выпирали наружу. Портные подхватывали их на коленях, по нашей тайной просьбе, так туго, что они охватывали тело и врезались в него. Щеголи вставляют проволоку во внешние швы, чтобы они резче торчали в стороны. Это считается шикарным.
Каждый, кто оделся, краснея, приставал к своей полусекции (таким румяным, по контрасту с высоким воротником и натянутым на глаза козырьком фуражки, становилось знакомое лицо), спрашивая: "Как мой китель? А фуражка, брюки, обмотки - все как положено?" Капрал Эбнер, которого все замучили, поднялся, потянулся за фуражкой и медленно прошел в двери, с улыбкой и с важным видом. Группы людей роились вокруг общих зеркал в каждом конце казармы, наслаждаясь тем, как сидит грудь и карманы. Прошел почти час, пока последний просочился на вольный воздух и оставил в моем распоряжении казарму и зеркала.
Эти одежды слишком тугие. На каждом шагу они охватывают нас в дюжине мест и напоминают нам о нашем теле. Грубое трение ткани возбуждающе шлифует нашу кожу, и сигналит о том, что мы состоим из плоти, при сгибании каждой мышцы или сухожилия. Они провоцируют сладострастие, настолько выдавая нас. Летчики не могут идти расхлябанно, как штатские, не осознавая того, что они облечены в плоть. Им предписана их осанка, положение головы, туловища, ног, рук, кистей, трости.
Будь проклята эта трость! Это палка из черного тростника с серебряным набалдашником. С таким же успехом можно идти по улице, неся на руках куклу. Согласно приказу, мы должны ее держать в правой руке, между большим и указательным пальцем, по центру тяжести, ободком вперед, пальцы легко и свободно скользят по ней, пока мы идем, чтобы трость всегда оставалась параллельной земле, когда рука движется вперед-назад, на высоте ремня спереди и сзади при каждом шаге, локоть не сгибать, рука идет назад, когда нога идет вперед. Вот и попробуйте сами! И помните, что горе нам, если мы отступим от этих правил. Любой сержант или офицер, будь он в форме или в штатском, если увидит непорядок, обязан записать наши фамилии. То, что порядочные люди игнорируют эту обязанность, вредит дисциплине, а нам помогает не очень: ведь на каждой станции ВВС есть свои изгои, военная полиция, которым предписано докладывать о подобных мелочных проступках.
14. Выходной
Редкая привилегия - половинный день - заставляет меня волноваться, как бы не упустить какой-нибудь клочок из его удовольствия. Я снова забрел в парк, чтобы почувствовать его увядающую красоту: но это чувство было уже не таким острым. Мое теперешнее родство с обитателями в форме склонило мой глаз извлекать более длительное удовольствие из группы парней в голубом, которые лежали, растянувшись, и играли на траве, чем даже из зелени дикой травы. Я приглядывался, такие ли очертания у их брюк, как у наших: и мое настороженное ухо находило их радостную брань более подходящей, чем щебет птиц.
Подошло время чая, и я пропустил его, упиваясь тем, что заставляю трубу звучать для меня понапрасну. Паек у нас обильный, трудовой, неаппетитный из-за одинаковости вида и вкуса. Поэтому меня захватила тоска по неофициальной пище. В моем кармане лежал недельный заработок. Пойду в столовую и буду наслаждаться.
Дни уже стали такими короткими, что зажгли огни: и длинная стена окон столовой в сумерках была великолепной. В небольшом пьяном баре была дюжина летчиков, с комфортом выпивающих. Только дюжина. ВВС вне службы жаждут еды, а не выпивки.
Я вошел в трезвый бар и протолкался через его тонкую дверь, где свободно висящая задвижка щелкнула позади меня дважды или трижды с нервной поспешностью нерешительности. Огромная комната освещена была неярко. За стойкой, протянувшейся вдоль ближней стороны, стоял ряд девушек в форме, из обслуги. Вдоль дальней стороны тянулся ряд бильярдных столов, на зеленом сукне которого стояли конусы желтого света от затененных шаровидных ламп, нависающих над ними. Люди в тусклой одежде беспокойно двигались вокруг каждого стола под щелканье шаров. Когда они наклонялись вперед, чтобы играть, их пуговицы светились, и сияние ламп выхватывало их белые лица, как множество масок на фоне затененных стен. Из полумрака смутно доносился резкий стук подкованных форменных ботинок по линолеуму или свистящий шорох резиновых гимнастических тапочек. Эти звуки да звяканье толстых чашек о толстые блюдца вбрасывались, как кастаньеты, в общий фон приглушенной беседы.
Я занял место в очереди у стойки: люди то входили, то выходили, и их лица, несмотря на общую похожесть летчиков (профессиональная метка, общая даже здесь, вне службы, в их собственном доме, когда никто их не фиксирует) светились новой живостью, подвижностью глаз и заинтересованностью в текущих делах: эти дела касались в основном пищи. Чай и булочки, сосиски и пюре. Они что, всегда способны есть?
Я, во всяком случае, могу. Девушка в голубом комбинезоне передала мне наполненную тарелку с улыбкой и веселым словом, которое было мимолетной обыденностью для этих загруженных работой подавальщиц. Пища была дешевая и самая простая: но не хуже, чем та, к которой привыкли мы в жизни. Притягательна сама возможность выбирать. На службе атрофируется способность что-то делать добровольно, и только здесь мы покупаем, платя из своего кармана, то, что "столовка" дает нам даром. Но ведь жидкий чай вкуснее из чашки, чем из кружки… и так далее.
Для меня это место сулило еще и такую редкость, как обособленный стол; один из той колонии столов на четверых, которые были размещены в шахматном порядке на середине комнаты. Хлопчатобумажные скатерти на них были заляпаны следами пищи, усыпаны старыми крошками и загромождены использованными тарелками и чашками моих предшественников. Неважно: по крайней мере, половина из них были свободны. Я расчистил место для своей ноши и сел, чтобы вкусить уединение после двух недель в толпе. Отчасти я предпринял это усилие для того, чтобы вернуться в тот мир, из которого долгие одинокие размышления устранили меня: как раз сейчас я проходил первое, самое трудное упражнение в этом: короткий промежуток мечтательной тишины был облегчением, но не избавлением.
По стенам висели раскрашенные фотографии короля Георга, Тренчарда, Битти, Хейга, каких-то деревенских девушек, миноносца на полном ходу. Там даже было мое небольшое фото, позже ловко препровожденное в вечно открытую печь. С окруженных мраком ферм высокой крыши беспокойно хлопали и другие пыльные реликвии военного времени: хлопчатобумажные флаги недавних союзников. За спиной у меня заиграло пианино. Оно запиналось на некоторых нотах, и, когда я напряженно прислушивался, пытаясь определить моим несовершенным слухом, на каких именно, пришлось снова очнуться, когда я еще толком не забылся. В этом отношении ключевой нотой в пределах слышимости было беспокойство. Десять минут я медленно прогуливался взад-вперед по нему, как другие, тоже, как и они, не зная, куда себя девать.