Когда от Бахраха в течение месяца нет письма, она буквально заболевает. Ее дневниковые записи той поры так и называются – "Бюллетень болезни". Наконец, долгожданное (уже и нежданное) письмо пришло. "Я глядела на буквы конверта. Я ничего не чувствовала <…> Внутри было огромное сияние <…> я душу свою держала в руках <…> Вы мое кровное родное, обожаемое дитя, моя радость, мое умиление <…> Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто – губ <…> Кем Вы были в этот час? Моей БОЛЬЮ, губы того – только желание убить боль <…> Думай обо мне что хочешь, мальчик, твоя голова у меня на груди, держу тебя близко и нежно. Перечти эти строки вечером, у последнего окна (света), потом отойди в глубь памяти, сядь, закрой глаза. Легкий стук: "Я – можно?" Не открывай глаз, ты меня все равно не узнаешь! Только подвинься немножко – если это даже стул, места хватит: мне его так мало нужно! Большой ты или маленький – для меня ты – все мальчик! – беру тебя на колени, нет, та́к ты́ выше меня и тогда моя голова на твоей груди – суровой! – только не к тебе, потому что ты мое дитя – через боль. И вот я тебе рассказываю: рукой по волосам и вдоль щеки, и никакой обиды нет, и ничего на свете нет, и если ты немножко глубже прислушаешься, ты услышишь то, что я так тщетно тщусь передать тебе в стихах и письмах, – мое сердце".
К сожалению, мы не знаем ответных писем Бахраха. Но мог ли двадцатилетний юноша, получая такие послания, не увериться, что он любим всерьез и надолго?
Последнее, полное нежности письмо Цветаева отправила Бахраху 10 сентября 1923 года. А 20 сентября Бахрах уже читал: "Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено <…> Я люблю другого".
В жизнь Цветаевой вошел Константин Родзевич.
Кто он был? Друг Сергея Эфрона еще со времен Константинополя. Но если Сергей Эфрон ушел в Белую армию сознательно, то Константин Родзевич оказался там случайно: воевал у красных и попал в плен к белым. Только счастливая случайность – генерал Слащов знал его отца, военного врача царской армии – спасла его от расстрела. К моменту знакомства с Цветаевой он также учился в Карловом университете, только на юридическом факультете. Так же, как Эфрон, занимался общественной работой – был старостой факультета. 22 ноября 1924 года был избран председателем на общем собрании Союза русских студентов.
Родзевич, как и Марина Ивановна (и в отличие от Эфрона), – прекрасный ходок и любит дальние прогулки. Он часто сопровождает Цветаеву (обычно вместе с Алей) по чешским холмам, лесам, долинам. "Мой спутник – молоденький мальчик [22] , простой, тихий <…> Называет мне все деревья в лесу и всех птиц. Выслеживаем с ним звериные тропы <…> Он сам, как дикий зверек, всех сторонится. Но ко мне у него доверие. Стихов не любит и не читает", – так описывает Цветаева Родзевича в письме к Бахраху в середине августа 1923 года.
Цветаевой вовсе не было свойственно рассматривать каждого приятного ей мужчину, даже уделяющего ей внимание, как потенциального любовника. Она любила дружбу и умела дружить. Сергей Яковлевич знал это ее качество и не ревновал жену к ее спутнику. Но постепенно – вехи тут не расставишь – дружба переходила в некое иное чувство, если пока еще не в любовь, то в ее преддверие.
Первое известное нам письмо Цветаевой к Родзевичу написано 27 августа 1923 года (судя по содержанию, оно и было первым):
"Мой родной Радзевич (Цветаева почему-то писала его фамилию через "а". – Л.П .)! Вчера на большой дороге, под луной, расставаясь с Вами и держа Вашу холодную (NB! от голода!) руку в своей, мне безумно хотелось поцеловать Вас, и если я этого не сделала, то только потому, что луна была слишком большая! Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый, чужой человек, ставший мне навеки родным, вчера под луной, идя домой я думала – "Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика – не люблю! Если бы я его любила, я бы от него не оторвалась, я не игрок, ставка моя – моя душа! [23] – и я сразу бы потеряла ставку. Пусть он любит других – все – и пусть я – других – тьмы тем! – так он, в лучшие часы души своей – навсегда мой". Пока еще Цветаева в своем репертуаре: хочет сохранить чувство отсутствием близости.
И далее: "Теперь, Радзевич, просьба: в самый трудный, в самый безысходный час свой души – идите ко мне. Пусть это не оскорбит Вашей мужской гордости, я знаю, что Вы сильны и КАК Вы сильны! – но на всякую силу – свой час. И вот в этот час, которого я, любя Вас, – Вам все-таки желаю, и который – желаю я или нет – все-таки придет – в этот час, будь Вы где угодно и что бы ни происходило в моей жизни – окликните: отзовусь".
И опять-таки нет в этом призыве ничего, не свойственного Цветаевой раньше: она всегда хотела давать, а не брать. ("Любовь – это протянутые руки", – писала она Бахраху.)
28 августа Цветаева, Родзевич и Аля прошли около 30 км. Об этой прогулке она напишет Бахраху: "Вернулась, голодная, просквоженная ветром насквозь – уходила свою тоску". Отчего же тоска? Сказать однозначно: от сердечной смуты и каких-то, еще неясных, предчувствий, связанных с Родзевичем, – было бы неправильно. Цветаева – слишком сложная натура. Может быть, просто от того, что она вообще часто впадала в тоску. Может быть, потому, что в это время уже мечтала о большой поэтической форме, а пока в основном писала стихи. Может быть, от предстоящей разлуки с дочерью.
Первый год в Чехии Аля не училась. Марина Ивановна занималась с ней французским, Сергей Яковлевич – математикой. Но это, конечно, не могло заменить систематического образования. Русская гимназия находилась в Моравской Тшебове, а Цветаева не хотела разлучаться с дочерью. Можно, конечно, упрекнуть ее в эгоизме – Аля много помогала ей с домашними делами. Но, несомненно, имело место и другое: Цветаева не могла забыть, чем кончилась разлука с дочерьми в 1919 году. И хотя на этот раз ситуация совершенно иная: директор гимназии – добрый знакомый Сергея Яковлевича, – а все-таки… Кроме того, сама Цветаева ведь гимназии не окончила и никогда об этом не жалела, она предпочитала самообразование.
Но Сергей Яковлевич проявил не свойственную ему твердость и настоял на отъезде дочери. Он вообще был лучшим отцом, чем Марина Ивановна матерью, – в Берлине пришел в ужас, увидев, как девятилетняя девочка пьет пиво наравне с Эренбургом, и тут же прекратил это безобразие. (Увлеченная разговором Марина Ивановна могла просто не заметить: пиво или лимонад в стакане у Али, а и заметив, махнуть рукой.)
Аля должна была уехать 3 сентября. До этого супруги Эфрон хотели перебраться в Прагу – жить в деревне одной Цветаевой было бы уж совсем невыносимо. С переездом помогает друг семьи – Константин Родзевич.
Сергей Эфрон уезжает вместе с дочерью. Марина Ивановна задерживается на несколько дней в Праге. Очевидно, в эти дни и происходит сближение с Родзевичем. Об этом, во всяком случае, говорят стихи и письма, написанные в Моравской Тшебове и отправленные Родзевичу.
Это пока еще не всезахватывающая страсть ("Пока прислушиваюсь"). Но Цветаева уже чувствует, что грядет что-то абсолютно непохожее на то, что было в ее жизни раньше. (А было, как мы уже видели, всякое.) "Писать я сейчас не могу, это со мной так редко, полная перевернутость – конец или канун <…> Боюсь, что то новое, что растет, уже не подлежит стихам, стихии в себе боюсь, минующей – а быть может: разрывающей! – стихи <…> я <…> с каждым днем все больше и больше отрывалась, все легче ступала по земле <…> Поворот от смерти к жизни может быть смертелен, это не поворот, а падение, а дойдя до дна, удар страшен. Боюсь, что или не научусь жить, или слишком научусь, так, что потом захочется, вернее останется хотеть – только смерти".
Небожительница Цветаева поворачивается к земле. Родзевич сделал то, что не удавалось никому другому. А она – провидчески – боится этого (желанного для всякой другой женщины) поворота, но, словно потеряв волю, не сопротивляется. И в стихах, обращенных к Родзевичу, восхваляет то, что ее всегда отпугивало, – земную суть ее нового возлюбленного, его не-стремление понять ее душу. И даже его пустоту.
Никогда не узнаешь, что жгу, что трачу
(Сердец перебой)
На груди твоей нежной, пустой, горячей,
Гордец дорогой.
Никогда не узнаешь, каких не-наших
Бурь – следы сцеловал!
И совсем уж немыслимое в устах Цветаевой: "Прав, что слепо берешь". Стихотворение заканчивается риторическим вопросом: "Что победа твоя – пораженье сонмов, / Знаешь, юный Давид?" Уподобление Родзевича Давиду очень точно, ибо он победил поистине Голиафа – Цветаеву. Сумел – конечно, на время – отогнать от нее сонмы.
Правда, Цветаева – пока еще – надеется, что эти стихи помогут возлюбленному понять ее "живую душу". Как же иначе?
Но все это – присказка пока что, сказка будет впереди. После возвращения Цветаевой из Моравской Тшебовы. Поскольку Сергей Яковлевич задерживается там, Цветаеву на вокзале встречает Родзевич.
И сказка начинается. В интимнейшем письме к Константину Болеславовичу (мы никогда бы не решились его напечатать, если бы оно уже не было напечатано), написанном сразу после возвращения – и при ежедневных свиданиях с возлюбленным! – она говорит о чуде, которое совершил Родзевич: он сумел преодолеть ее биологическую природу. "…и музыку слушая (а здесь – огромные соответствия!) ждешь конца (разрешения) и не получая его – томишься <…> Не могла я <…> не томиться и здесь по разрешению. Но почему никогда не: "Подожди". О, никогда, почти на краю, за миллиметр секунду до , – никогда! ни разу! Это было нелегко <…> но сказать мне – чужому, попросить <…> Недоверие? Гордость? Стыд? Все вместе <…> Это самая смутная во мне область, загадка, перед которой я стою, и если я никогда не считала это страданием, то только потому, что вообще считала любовь – болезнью, в которой страданий не считают. Но тоска была, жажда была – и не эта ли тоска, жажда, надежда толкнула меня тогда к Вам на станции? Тоска по довоплощению <…> Ваше дело сделать меня женщиной и человеком, довоплотить меня. Сейчас или никогда. Моя ставка очень велика".
Как же удалось Родзевичу совершить это чудо? Безусловно, он был очень искусен в любви. (Об этом пишет сама Цветаева.) Но, быть может, не менее важно и другое: Родзевич – человек очень сильный (об этом говорит вся его последующая биография, о которой мы еще расскажем), умевший подчинить другого своей воле, в том числе и воле сексуальной. Полная противоположность Сергею Эфрону. "Любить – на это тоже нужна сила", – сказал однажды сам Родзевич.
Пока Сергей Эфрон в Моравской Тшебове, влюбленные встречаются ежедневно. После его приезда время для свиданий приходится выкраивать, а место… чаще всего какой-нибудь отель. (Родзевич живет за городом и на просьбы Марины Ивановны переехать в Прагу не откликается – скоре всего, не было денег.) Но расстояние – до поры до времени – не мешает чувству. Цветаева – пока (ой, недолго!) – на вершине блаженства: "Вы меня ни разу не обидели, Вы мне ни разу не сделали больно, Вы всегда были на высоте положения <…> Я с Вами глубоко счастлива – когда с Вами!" У нее только одна просьба: "Полюбите мои стихи". Увы, она окажется невыполнима. Не здесь ли начало конца?
Но даже еще будучи "глубоко счастлива", Цветаева не случайно делает оговорку: "когда с Вами". О том, что происходит с ней, когда любимого нет рядом, говорят ее стихи: не зная биографии автора, никак нельзя сказать, что они написаны счастливой женщиной. (" От нас? Нет – по нас колеса любимых увозят! <…> Прав кто-то из нас, / Сказавши: любовь – живодерня!") А в стихотворении "Пражский рыцарь" [24] : "С рокового мосту / Вниз – отважься" / Я тебе по росту, / Рыцарь пражский". Даже проснувшаяся в Цветаевой женщина (Ева) не может победить в ней Психею, ее поэтическую душу, которая прозорливее Евы и раньше чувствует приближающуюся трагедию.
К концу октября Сергей Эфрон узнает о романе жены со своим другом. Впрочем, вряд ли это могло долго оставаться тайной: Цветаеву и Родзевича часто видели вместе в городских кафе. Обухом по голове – иначе не скажешь о том, как воспринял это известие Сергей Яковлевич. Его письмо к М. Волошину – сочащийся кровью человеческий документ. Воспроизведем его с небольшими купюрами.
"Единственный человек, к<отор>ому я мог бы сказать все – конечно, ты, но и тебе говорить трудно <…> Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М<арина> – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше, до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее, всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживается скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо) <…> Последний этап – для меня и для нее самый тяжелый – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго был ей встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может и т. д.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец, объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей не только ни минуты счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь – я мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) [25] через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на ее шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное "одиночество вдвоем". Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. Может быть, это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но мое сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство.
Что делать? Если бы ты мог направить меня на верный путь! <…>
Долго это сожительство длиться не сможет, или я погибну <…> Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> изо всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас, жертвенно отказавшись от своего счастья, кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно-тяжело. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания – сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил м.б. более всего М<ариной>. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти.
М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м. б. единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства – чувство "не могу иначе" было сильнее чувства "хочу так". Преобладание "статики" над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к черту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность.
С ужасом жду грядущих дней и месяцев. "Тяга земная" тянет меня вниз. Из всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?
Если бы ты был рядом – я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да может быть не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз.
Пишу это письмо только тебе. Никто ничего еще не знает. (А м. б. все знают)".
Эфрон оказался прав: Родзевич очень скоро начал охладевать к Цветаевой. Уже в декабре он позволяет себе в присутствии Марины Ивановны ухаживать за их общей знакомой Валентиной Евгеньевой Чириковой (правда, полушутя). Вот этого уже Цветаева понять не может.
"Цель Вашей игры? (Ибо Вы ее уже ввели, чувствую всем существом – у Вас уже РАСЧЕТ !)
Получить меня? – Я у Вас уже есть.
Удержать меня? – Я не ухожу.
Потерять меня? – Можно, не играя.
Не понимаю, не вижу смысла, кроме последнего, в который не хочу поверить, ибо ПРЕЗРЕНЕН – просто сделать мне больно!