Вокруг Пушкина - Ирина Ободовская 5 стр.


"Никто не должен знать, что происходит между нами, никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семействен­ной жизни", - с гневом и горечью писал он жене. "Жду от тебя письма... Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечаты­вают: этого,- саркастически прибавляет он,- требует Государственная безопасность". И в следующем письме снова: "На того я перестал сердиться, потому что... не он виноват в свинстве его окружающих. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к .... и вонь его тебе не будет противна, даром тебе, что gentleman. Ух ка­бы мне удрать на чистый воздух". О том же желании "удрать" писал он в эту пору на языке поэзии в одном из самых задушевных и проникновенно печальных стихотворений, обращенных к жене ("Пора, мой друг, пора").

Мысль об этом стала приходить поэту еще после пожалования ему придворного чина, поскольку, помимо всего другого, "блиста­ние" жены при дворе было связано с неизбежными и все более не­посильными расходами. Но теперь страстное желание "плюнуть" на "свинский" Петербург, подать в отставку и уехать в Болдино, да "жить барином - обрести утраченную, как он это остро ощутил, независимость (вспомним: "щей горшок, да сам боль­шой") и возможность спокойного творческого труда овладело им с особенной силой. Об этом он снова и снова пишет жене и тогда же приводит это в исполнение, обращаясь, как всегда, через Бенкен­дорфа к царю с официальной просьбой об отставке. "Всё Тот ви­новат; но Бог с ним, - отпустил бы лишь меня восвояси", - пишет он жене. Но восвояси Пушкин отпущен не был. "Лучше, чтобы он был на службе, - докладывал царю Бенкендорф, - нежели предо­ставлен самому себе". Не хотелось "Тому" и лишать двор присут­ствия Натальи Николаевны "на Аничковых балах".

И хотя Пушкину было сухо отвечено, что царь никого насиль­но не удерживает, это сопровождалось (и в письме Бенкендорфа, и в особенности устно через испугавшегося за поэта и срочно вме­шавшегося в это дело Жуковского) такими угрожающими оговор­ками, что скрепя сердце он вынужден был взять свою просьбу обратно. "Прошедший месяц был бурен, - записал Пушкин 22 июля в своем "Дневнике", - чуть было не поссорился я со двором - но всё перемололось... Однако это мне не пройдет". Никаких непосредст­венных санкций против Пушкина предпринято не было, хотя Бен­кендорфу и было поручено царем объяснить поэту "всю бессмыс­ленность его поведения и чем всё это может кончиться, то, что мо­жет быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может приме­няться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства". Но после того, как Пушкина, можно сказать, насильственно обря­дили в ненавистный ему камер-юнкерский мундир и особенно по­сле инцидента с прочитанным царем отрывком письма к жене, в его "Дневнике" появляется немало острокритических, порой даже насмешливых замечаний и суждений о российском самодержце. До этого он склонен был, подобно некоторым декабристам, нахо­дить в Николае I известные черты сходства с Петром I. Теперь он вносит 21 мая 1834 г. (через 11 дней после записи там же о вскры­том и прочитанном письме) чрезвычайно выразительную - по-пушкински диалектическую и лаконичную и по-пушкински же иск­лючительно точную, так сказать, химическую формулу Николая: "В нем много от прапорщика и немного (un peu) от Петра Велико­го". Слова эти написаны на французском языке и вложены для бо­льшей конспирации в чужие уста ("Кто-то сказал о Гос."), но при­надлежность ее самому поэту едва ли может вызвать сомнения. (Вспомним подобную же абсолютно исторически точную формулу Наполеона: "Мятежной вольности наследник и убийца" или сарка­стические слова об Александре I: "Плешивый щеголь, враг труда"). Но даже и за это немногое поэту в общественно-политической об­становке того времени приходилось держаться и - помимо главно­го - его гражданской позиции, потому что обстоятельства его собственной жизни становились всё более сложными и тяжелыми.

Бешеное реагирование поэта на вторжение в мир его семейных отношений не только было известно друзьям, но, несомненно, до­шло и до врагов, которых и до этого у него было немало. А чем больше против своей воли Пушкин вовлекался в сферу придворно-великосветской жизни, тем самым оказываясь ближе и к царю, чис­ло этих врагов - и крайне опасных, влиятельных - все возрастало. Это было непосредственно связано с той политической линией, которую он повел по возвращении его Николаем из ссылки.

Поверив высказанному ему царем намерению начать прово­дить такое преобразование сверху - "манием царя", - он стал под­держивать этот путь силой своего поэтического слова, ставя в при­мер потомку - Николаю I его пращура - Петра Великого (стансы "В надежде славы и добра", 1826). Несколько позднее - в стансах "Друзьям" (1828) поэт даже повел своего рода борьбу за царя, за его следование преобразовательному - "петровскому" - курсу с "приближенными к престолу" "рабами и льстецами", которые, на­оборот, толкали его на путь крайней реакции. Кто эти "рабы и льстецы", в стихотворении не было сказано, но Бенкендорф по­чувствовал, что удар поэта направлен и в его сторону и крепко ему это запомнил. А совсем незадолго до женитьбы, возвращаясь из Болдина, Пушкин в горячо написанном и крайне резком стихо­творном памфлете "Моя родословная" снова заклеймил этих "рабов и льстецов", дав им на этот раз точную историко-социологическую характеристику: это - придворно-светская клика, новоявленная

- без исторических традиций, с презрением к простому наро­ду, с европейским внешним лоском, но без настоящей европей­ской образованности "знать", которая достигла богатства и влас­ти в результате фаворитизма и дворцовых переворотов XVIII века. Причем, наряду с этой общей характеристикой, были указаны и конкретные - персональные - приметы, по которым многие пред­ставители этой "новой знати" без труда узнавали себя. К печати "Моя родословная" разрешена не была, но широко распространя­лась в списках, и, понятно, что все задетые в ней "рабы и льстецы" стали лютыми врагами поэта.

После женитьбы Пушкина и возраставшей его близости к вы­сшему свету и двору неприязненные к нему или близорукие, не по­нимавшие новой последекабрьской тактики поэта современники стали еще резче, чем после стансов 1826 г., укорять его в перемене прежних вольнолюбивых убеждений и в отступничестве от друзей его молодости - декабристов. Это широко отразилось и в мемуар­ной литературе и в опиравшихся на нее работах некоторых био­графов поэта и исследователей его творчества.

Пушкин действительно во многом изменился. Он и сам ниско­лько не отрицал этого. 26 декабря 1836 г. в письме к соседке по Ми­хайловскому П. А. Осиповой, крепкая дружба с которой завязалась в годы его ссылки, говоря о десятилетии, протекшем со времени восстания декабристов, он добавлял: "Сколько событий, сколько перемен во всем, начиная с моих собственных мнений, моего по­ложения и проч." (подлинник на французском языке). "Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют", - писал он же в своей запрещенной цен­зурой статье о Радищеве, говоря об эволюции "образа мыслей" по­следнего, в известной степени аналогичной его собственной эво­люции, к сожалению, до сих пор недостаточно полно и объектив­но изученной и потому односторонне (у некоторых современных зарубежных авторов прямо искаженно-уродливо) истолковывае­мой в трудах о нем.

Между тем при всех своих переменах в одном и главном, тоже подобно Радищеву, Пушкин оставался неизменным. В столь угне­тавшие поэта годы кишиневской ссылки он мог с полным правом сказать о себе: "Но не унизил ввек изменой беззаконной ни гордой совести, ни лиры непреклонной" ("К Овидию") и с таким же правом за полгода с небольшим до смерти повторить, что не "гнул" "для власти, для ливреи... ни совести, ни помыслов, ни шеи" ("Из Пиндемонти", 1836). И, действительно, в период тор­жествующей реакции Пушкин никогда не вставал на ее сторону. Наоборот, всем своим делом поэта, до конца славившего в "желез­ный век" свободу и призывавшего "милость к падшим", всей своей деятельностью литератора воинствующе противостоял ей, страст­но и непримиримо с ней боролся.

Идеологическим оружием реакции была сформулированная одним из столпов ее, министром просвещения и президентом Ака­демии наук С. С. Уваровым теория так называемой "официальной народности". И первым, кто стал настойчиво противостоять этой теории и в своих публицистических выступлениях, и своим художественным творчеством 30-х годов, в котором так усилилась сти­хия народности подлинной, был Пушкин.

Одним из особенно значительных и имевших для поэта роко­вые последствия моментов этой борьбы было его крайне резкое столкновение с Уваровым. Вскоре по выходе в свет (декабрь 1834 г.) пушкинской "Истории Пугачева", предметом которой, не только не укладывавшимся в рамки уваровской формулы, но и пря­мо опровергавшим ее, было одно из самых крупных и мощных на­родных восстаний против самодержавного строя, "поколебав­шее, - как писал Пушкин в заключение своего исторического тру­да, - государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов". Уже сам выбор такой темы о событиях, которые, считал Уваров, следовало не напоминать, а, наоборот, по возможности изглаживать из памяти (позднее по тем же мотивам Уваров запре­тил статью Пушкина о Радищеве), считал он недопустимым. "Ува­ров большой подлец, - записал Пушкин в "Дневнике" в феврале 1835 г. - Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочине­нии". Между тем книга Пушкина была прочитана царем, который, сделав несколько незначительных замечаний и потребовав лишь изменения заглавия (вместо "Истории Пугачева" - "История Пугачевского бунта"), не только разрешил ее к печати, но и дал ссуду 20000 рублей на связанные с этим расходы. Но это не остановило Уварова. Наоборот, поддержка в данном случае Пушкина царем явно встревожила его. В связи с этим он предписал, чтобы все да­льнейшие пушкинские произведения, хотя бы они и прошли через цензуру царя, подвергались обычной цензуре, которой ведал под­чиненный Уварова князь Дондуков-Корсаков. "Его клеврет Дунду­ков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комите­том. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит".

И поэт решил ответить "псарю" ударом на удар. В конце декаб­ря 1835 г. появилась в печати сатирическая в духе Горация и Дер­жавина ода-послание Пушкина "На выздоровление Лукулла". О низких моральных качествах и низменных поступках "негодяя и шарлатана" Уварова (как писал о нем поэт в "Дневнике") знали многие. Пушкиным они были гласно выведены наружу. Стихотво­рение напечатано за полной подписью поэта и снабжено маскирующим подзаголовком "Подражание латинскому", но портрет ока­зался столь точен, что все сразу же узнали его подлинник. И это была не просто месть за личную обиду, а смелый и резкий полити­ческий акт. На публичное позорище был выставлен в качестве бес­честного и "низкого скупца", пройдохи и подхалима, стяжателя и казнокрада основной идеолог реакции, в ведение которого было отдано и народное просвещение, и отечественная наука. К этому же времени относится и дополняющая этот портрет одна из самых бойких, получившая своего рода пословичную популярность эпиграмма Пушкина "В Академии наук заседает князь Дундук", в кото­рой выводились на чистую воду известные многим противоестест­венные отношения, существовавшие между "бардашом" и "дура­ком", Дондуковым и его шефом, сделавшим его вице-президентом Академии наук.

В наследнике Лукулла тотчас узнал себя и Уваров. Своим "бес­смертным поношением", которое сразу же привлекло к себе все­общее внимание ("Весь город занят "Выздоровлением Лукулла", - занес в дневник один из весьма осведомленных современников - цензор А.В.Никитенко), Пушкин навсегда пригвоздил к позорному столбу творца и пропа­гандиста официальной народности. Оживленные и встревоженно-негодующие толки обо всем этом, безусловно, шли среди придворно-светских "рабов и льстецов", особенно в одном из реакцион­нейших гнезд императорской столицы, влиятельнейшем полити­ческом салоне, связанном многими нитями с реакционными поли­тическими салонами Парижа и Вены, - жены министра иностран­ных дел (по его ведомству числился Пушкин на службе) графини Нессельроде, которая была злейшим личным врагом Пушкина. В свою очередь и он, по свидетельству сына П. А. Вяземского, нена­видел ее больше, чем Булгарина. Решение вопроса подсказала словно бы сама жизнь.

Но как обезвредить дерзкого "сочинителя"? Сломить его дух, согнуть его шею и гордую совесть, перестроить непреклонную ли­ру они не могли. Царь - беспокоились они - ему покровительство­вал. Ведь и памфлет против Уварова, хотя для порядка поэту и был через Бенкендорфа передан выговор за него Николая, никаких неприятных последствий не имел. А почти одновременно Бенкен­дорф официально сообщил Уварову, что царь разрешил Пушкину издание журнала, чего давно он добивался. И первый же номер "Современника" открылся стихотворением "Пир Петра Перво­го", в котором, в связи с недавним десятилетием восстания 14 де­кабря, поэт, как в стансах 1826 г., призывал - примером незлобно­го памятью Петра - милость к падшим декабристам.

* * *

Наряду с блистающей при дворе и в свете женой поэта, в вели­косветских салонах заблистал молодой красавец француз Дантес, в связи с июльской революцией 1830 г. эмигрировавший из Фран­ции и привезенный в Петербург одним из отвратительнейших по­рождений "железного века", "века торгаша", как именовал свою современность Пушкин, голландским послом Геккерном. Обладав­шему широкими связями в придворных и великосветских кругах, в частности тесно связанному с салоном графини Нессельроде, Геккерн усиленно покровительствовал молодому человеку. Удалось обратить на Дантеса благосклонный взор царя, который приказал произвести его, вопреки существующему порядку, "пря­мо офицером" в кавалергардский полк, шефом которого была им­ператрица. Дантес скоро стал душой великосветского общества и был очень радушно принят даже в близких Пушкину семьях Вязем­ских и особенно Карамзиных. А примерно с середины 1835 г. по гостиным петербургского "нужника" поползли все усиливавшиеся слушки о настойчивых, выходящих из ряда обычного ухаживания самого модного из мужчин Дантеса за самой модной женщиной - женой поэта, и о том, что ухаживания эти слишком сочувственно ею принимаются. Мало того, стали поговаривать и о другом - об особом внимании к Наталье Николаевне самого царя. Об этом имеется немало упоминаний в "Дневнике" и письмах Пушкина. "И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки... - полушутливо пишет он жене из Москвы, - видно, что ты кого-то довела до такого отча­яния своим кокетством и жестокостью, что он завел себе гарем из театральных воспитанниц. Не хорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение Вашего пола". И вот в среде лютых поли­тических врагов поэта начал возникать коварнейший замысел - нанести удар по "душе поэта", душе гения - инструменту особой тонкости и чувствительности ("Он был богов орган живой, но с кровью в жилах... знойной кровью",- проникновенно скажет Тют­чев в своих стихах о гибели Пушкина). Причем нанести этот удар так и там, где она была наименее защищенной - по его домашнему очагу, по его с таким трудом завоеванному и так бережно охраняе­мому (как это показал сравнительно недавний эпизод со вскрытым письмом) счастью. Действительно, сластолюбие Николая I было широко известно в придворно-светских кругах. И все, на кого па­дал его мимолетный выбор, по свидетельству принадлежавшей к этим кругам современницы, как правило, беспрекословно шли ему навстречу, почитая это "высокой честью" для себя и залогом карь­еры для близких (отцов, мужей).

Но тем-то и дорога была Пушкину его "женка", что в отноше­ниях к царю она ни в малейшей мере не оказалась в эту пору из числа "всех". Гораздо сложнее были отношения Натальи Никола­евны с Дантесом. Даже самые искренние и горячие ее защитники, если они хотят хоть сколько-нибудь считаться с многочисленными и широко известными фактическими данными, не имеют возмож­ности утверждать, что она осталась холодна и равнодушна к столь пламенно и упорно выражаемой любви к ней молодого (он был ее ровесником) красавца француза. Да прибегать к "высокой лжи" здесь и ни к чему, ибо правда в данном случае не принижает, а мо­жет только возвысить жену поэта. Пушкин и сам в своем сокруши­тельном письме к Геккерну накануне дуэли пишет о "чувствах, ко­торые, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть". Подтверждается это и более ранним письмом Дантеса к находившемуся тогда за границей Геккерну. В ответ на его страст­ные домогательства Наталья Николаевна призналась в любви к не­му, но твердо сказала, что останется верна своему долгу.

Произошло то, что предвидел Пушкин, делясь накануне пред­ложения им Натали своей руки с ее матерью очень тревоживши­ми его думами о будущей семейной жизни. И предвидел потому, что считал это естественным, даже, так сказать, в той же мере, как, скажем, вспыхнувшее чувство юной Татьяны: "Пришла пора - она влюбилась". Придет пора, когда разница возрастов и многое иное скажется резче, и, блистающая молодостью, окруженная всеоб­щим поклонением, упоенная успехами, жена обратит свои помыс­лы к другому. Это природное, естественное и произошло. Но его "прелесть", его мадонна сумела (то, чего в письме 1830 г. он не предполагал) устоять перед этим, это преодолеть.

Из публикуемого в настоящей книге эпистолярного наследия Натальи Николаевны драгоценнее всего отрывок из письма ее к Д. Н. Гончарову, написанного месяца через два после рождения в семье четвертого ребенка, дочки Наташи, и в самый разгар ее, условно говоря, "романа" с Дантесом. Сообщая брату, стоящему во главе гончаровского дела, об очень трудном материальном поло­жении семьи и прося его и мать (она так и не вернула Пушкину его расходов на приданое) помочь ей, Наталья Николаевна замечает: "Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, по­давлен, не может спать по ночам, и следственно, в таком настроении­ не в состоянии работать... чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна". В этих немногих строках светится то пре­красное, что Пушкин любил в ней даже более ее прекрасного лица.

Назад Дальше