Книга 3. Между двух революций - Андрей Белый 10 стр.


Этот жест пробегания я пережил как удары хлыста по лицу: "Как он смеет?"

Что?

Лгать! Потому что - увиделось: здесь, на углу Караванной, его обращение с "Боря" - слащавая маска, слетевшая под ноги в миг, когда он полагал, что его не разглядывают; это "голое", злое лицо крепко вляпалось в память; и - стало лицом Аблеухова-сына, когда он идет, запахнувшись в свою николаевку, видясь безруким с отплясывающим по ветру шинельным крылом; [См. "Петербург"] сцена - реминисценция встречи.

Седьмой уже день: шагать в номере - бред; и шататься по мрачному, черно-серому городу - бред; я склоняюсь на столик заневской харчевни, чтоб греть себя водкой: ознобит; но натыкаюсь на литератора; с ним я оказываюсь уже в другом ресторане; откуда-то взялся Чулков, незадолго до этого выпустивший "О мистическом анархизме", за что из "Весов" я его пощипал; он пенял мне за это.

Хорош: ногой - в гроб, а рукой - за перо; у меня лежит странная книга; заглавие - "Сутта-Нипата"; я силюсь буддийской нирваной прервать свою боль; снова: это случайное пересеченье фантазии о "домино" с мыслью Будды всплывает в романе моем, когда старый туранец является перед сенаторским сыном, заснувшим над бомбой.

С отчаянья я оказываюсь у Федора Сологуба; и виту, что нарумяненный, чернобородый, плешивый мужчина в поддевке, на щеки наклеив огромную мушку и рожками вставших висков увенчав свою плешь, - здесь засел; он держал себя томной красавицей, перед которой маститый Иванов, встряхивая белольняною копною волос, лебезил:

- "Михаил Алексеевич, почитайте стихи".

М. Кузмин, уже ахнувший "Крыльями" [Повесть], стал шепелявить стихи, кокетливо опуская глаза; мне тогда не понравился он; еще более не понравилось чтение собственной "Панихиды", к которому приневолили; я зачитал, - с прихрипеньем, взывая:

Приятно!
На желтом лице моем выпали -
Пятна!

Так я накануне едва не случившейся смерти - себя хоронил.

Дни - как вляпнутые пятна бреда; и уже каким-то скаканьем на помеле промелькнул восьмой день; помелом оказался Иванов [Вячеслав Иванов, поэт], тащивший к Аничкову завтракать; здесь гримасничал Городецкий; двадцатипудовая туша Щеголева, известного пушкиноведа, в обнимку с хозяином хлопала водку; я жался к блондину с взъерошенными волосами, в застегнутой куртке, с кривым, бледным, смахивающим на В. А. Серова лицом; павши локтем в колено, отставивши ногу, ероша бородку, завел он со мной разговор о покойном отце, пока прочие пили; вина не касался он.

- "Кто это?" - спросил я у Аничкова.

- "Да Александр Иваныч Куприн".

После завтрака двинулись все к Куприну, у жены которого сидел журналист и редактор Ф. Батюшков вместе с Дымовым Осипом ("литературный лихач", - так Чуковский о нем написал); у Куприна мы обедали; он заставил меня написать на большом деревянном, сплошь покрытом эпиграфами столе на память стихи; уже вечером всею компанией мы на извозчиках, сидючи по трое, шумно поехали к Ходотову, к артисту; там - роище, гул: я сидел за столом с драматургами - Косоротовым и Найденовым; кто-то отчетливо произнес: "Трепов умер от разрыва сердца".

А утром записка: Щ. вечером ждет.

День был зеленоватый, гнилой, с мрачной прожелтью; в воздухе взвесились мрази; в такие дни сразу же отнимается память о лете; как сажа, слетает загар.

Я с утра - на посту; над Невой, у гранита; рой за роем неслися клокастые дымы над еле протускленным шпицем; как жутко глядеть туда: брр! Я вернулся шагать: меж углами угрюмого номера; и, отшагав расстояние, равное расстоянию от Петербурга до Колпина, - слышу: этого недоставало - стучат! В двери выставилась борода под вихрами, в очках, с выражением наглой слащавости:

- "Я, Борис, - и не сержусь! Вот - нашел тебя…" И полосатою парой ввалился, всучив в карман руку, кузен, Константин Арабажин [Театральный критик "Биржевых ведомостей", потом профессор литературы], все звавший к себе, в Чернышев переулок; шагал предо мной, пародируя жесты Бугаевых; и доказывал, что и он - социалист.

- "Да они ж не желают понять… - ставил он предо мною ладони и точно отталкивался. - Они думают, обобществленье - по метрику на обывателя… Так: у меня, в Чернышевой, Борис, - ну, четыре там комнаты; - падал вихрами на ногу, - а в будущем строе, - бросил свой дородный живот, ухватясь за подтяжки, - их будет - что? Шесть!"

Он слащаво помигивал.

Пропародировав родственность, бросив мне руку и шляпу схватив, отшагал в коридор, влепясь в мозг черной кляксой; а мозг искал отдыха перед свиданием с Щ.

Да, такие деньки - Достоевский описывал!

Шел как на казнь я по Марсову полю; вопила Нева пароходиком; копоти, выгнувшись, падали в черную воду; отчетливо вылепился над водой одинокий прохожий; туманы густели; янтарные слезы заневских огней стали тусклыми пятнами сыпи; я скоро увидел за рыжим пятном фонаря теневой угол дома: того! Вот и неосвещенная лестница.

Мягкие части, - не ноги, - гранились ступенями.

Вот - началось это: зачем приехал? Я вызван затем, чтобы выслушать свой приговор: удалиться в Москву; торчать - нечего; я, представляясь страдальцем, отплясываю по салонам; у Сологуба - был? У Аничкова - был? И подносится возмутительная сервировка деталей вчерашнего дня, специально для Щ. собиравшаяся неизвестным мне Холмсом; детали подобраны за исключеньем одной: что - дотерзан.

Всего - пять минут! Из них каждая как сброс с утеса - с утратой сознания, после которого - новый сброс; пять минут - пять падений - с отнятием веры в себя, в человека; на пятой минуте себя застаю в той же позе, как в Праге: пред Блоком.

А далее -

- мягкие части - не ноги - в обратном порядке, стремительно падая, перебирают ступени, а руки, простертые в мрак, разрывают подъездную дверь, из которой бросается - серая желть, проясняясь пятном фонаря; там за дверью отхлопнулась жизнь; здесь - не "я", а ничто, отграниченное шаровою поверхностью; к ней прилипает туман; что-то пакостно хлюпает; миг, и пятно фонаря убегает за спину; второе навстречу летит с подворотнею; мимо же катится, бухая, шар; под ним мягкие части стараются; и претыкаются вдруг о перила моста.

Шар, это -

- сердце.

А - где голова?

За перилами, силясь увидеть, - куда: где вода? Беловатая мгла прилипает к глазам: уж нога за перилами; вдруг в голове, - как иглой:

- "Живорыбный садок, живорыбный садок!"

Иль - баржи: те, которые сдвинуты к берегу; рухнешь не в воду, - на доски; и будешь валяться с раздробленной костью: всю ночь.

И опять, - как укус, - в голове:

- "Отложить до утра: утром - в лодку; и - с середины Невы".

И бесчувственно-мягкие части захлюпали прочь под пятно фонаря, от которого шел силуэт: котелок, трость, пальто, уши, нос и усы; от пятна до пятна перещупывались подворотни и стены; вот вылезли рыжие пятна отвсюду: туман грязно-рыжий стал; в нем посыпали лишь теневые пальто, котелки, усы, перья, позднее влепившись в роман "Петербург"; все страницы его переполнены роем теней, не людей; я таким видел город, когда небывалый туман с него стер все живое; та ночь не забудется; переживанья мои воплотились в томленьи всех главных героев романа; вторая часть посвящена описанью одних только суток; я их пережил, не усиливши, разве ослабивши бред, обстававший сознанье; а котелок, надо мною стоявший над мостом, бежал сквозь туман на страницы романа, чтоб бегать - по ним: "Над кишащей водой пролетали лишь в сквозняках приневского ветра - котелок, трость, пальто, уши, нос и усы" [См. "Петербург", глава первая].

Дотащился до номера: в распоряженьи осталось семь-восемь часов беспросветного мрака, но вздулося время; как сердце; и действие волей судьбы отнеслося за солнце; как перешагать расстояние, равное семи часам? Пишу я матери и стараюсь ее успокоить: внушить, что так надо; письмо - запечатано; далее я запечатываю и рецензию, писанную в этот день для "Весов"; номер - набран; редакция - ждет; вот -

- и кончены счеты с земным!

А прошло - полчаса: еще шесть с половиной часищ; я хватаюсь за "Сутту-Нипату"; прочитываю: "Одинокий подобен носорогу"; но не рок - носорог: а тут - рок; нет, - не то! И сижу, бросив голову в руки; и вечность развертывает свои счеты; и медленно выговариваются невыговариваемые слова; брезжут образы (им же нет образа); это уже и не жизнь: как бы совершено уже то, чему след совершиться; и вот из как бы вылезает кабы: кабы так, а не эдак! Но то совершилось в душе: начать поздно; и - отрешеннейшее созерцанье, разглядыванье, передумыванье: странно-радостный свет, что есть жизнь для уже из-за жизни глядящего; тот рассуждает над этим, который низвергся со смысла, - не в воду, а - в эти четыре стены: запечатывать письма; так "я" из вне жизни сидело над трупом себя самого, вытворяя - кого? Да себя самого; все предстало в ином вовсе свете, меня освещающем.

И - озираюсь: действительно - освещены все предметы; а свет электрический даже не светит: в дневном.

И я понял, что ночь пересилена; жив: не убил себя; вечность свернула свои тяготящие счеты; гляжу на часы: половина десятого.

Стук: как? Посыльный с запиской? Щ. просит быть: и - сию же минуту.

Не стану описывать, как порешили расстаться, чтоб год не видаться; в себе разглядеть это все; отложить все решенья; по-новому встретиться; Щ. убедила меня ехать в Италию, к солнцу, к здоровью, к искусству; она обещала писать и поддерживать во мне стремленье к добру, - то, которое будто бы на лице отразилось моем; после ночи.

Я ехал в Москву с облегченьем: как будто я в Питере выделил труп, о котором кричали последние стихотворные строчки; и скоро я с тихостью, свойственной выздоровленью, уселся в вагон: мама, Эллис, Сережа в окошке, махая руками, - пропали.

Поля: еду в Мюнхен, к Владимирову; поступив в Академию, учится он у профессора Габермана.

Глава третья
Жизнь за границей

Мюнхен

"О, Susanna, wie ist das Leben doch so schon", - со словами, пропетыми хором вчера в "Симплициссимусе", продираю глаза, вылезая из легкой, взлетевшей огромной перины на свист под окном "Расскажите вы ей"; босыми ногами - на пестрые коврики; луч из окна бросил сети сияющих пятен меж розовых стен и меж красненьких креселец чистенькой комнатки (в месяц плачу за нее двадцать марок); к окошку: его распахнуть; я - высовываюсь: "Не меня!" - Это - наискось, кто-то в изогнутой шляпе, в коротких, зеленых штанах и в цветистых, зеленых гамашах, сметая с плеча пышный, веющий складками плащ, под окошком высвистывает и махает крюкастою палкою: "Русский". Мотивом Гуно "Расскажите вы ей" вызывают друг друга под окнами - русские; каждая нация здесь, корпорация, даже кружочек, имеют свой свист; вам подъезд не откроют; недавно, забывши свой ключ, я ломился сюда целый час; было два часа ночи; хозяйский колпак (белый, с кисточкой), высунувшись из окошка, сперва отчитал; а потом уже с грозным прикряхтом явился в распахнутой двери; с тех пор три ключа (от подъезда, квартиры и комнаты) вечно на мне; и под окнами мы пересвистываемся условными свистами; не распахнутся, - хозяина нет: уходи!

Я, Владимиров, Вулих и Дидерихс вызываем друг друга мотивом "Разлуки".

Вот моющий воздухом ветер взвил в небо сухой, красный, лиственный винт; и уж тянет на улицу: под, точно призрак, пылящим фонтаном клониться на мрамор из темной свисающей зелени, видеть свое отраженье в бассейне и слушать вздыхание струй.

Кофе - выпито; быстро одев свой зеленый, баварский, короткоштанный костюмчик с узорчатыми гамашами, бросив на плечи накидку, лечу я над - до белизны, до зеркальности - бледными плитами вымытого тротуара; навстречу несутся цветистыми пятнами белые, оранжевые и малиновые каскетки студентов; сегодня - парад: где-то - хор трубачей; голубой офицер, обвисающий белыми перьями каски; бело-голубые знамена несутся; летят голубые трамваи; мое впечатление: Мюнхен - какое-то бело-голубое плесканье; фантастика - серые до белизны силуэты и башен, и шпицев, и арок, и статуй, врезаемых в небо; фантастика - парк, пропирающий в центр, убегающий в лес, из которого лупит козел, чтоб в аллею свой выставить рог: из куста; все - какая-то детская книжка с картинками; и - ждешь увидеть: как мюнхенец Штук [Художник], расплодивший в Европе кентавров и фавнов, пройдет по панелям, под руку ведя… сатирессу.

Романтика, готика в перебое со стилями разных Луи и с показом безвкусицы "Сецессионом" [Сецессионисты - некогда новаторы, к 1906 году наложили свою руку на весь Мюнхен] придуманной Греции - плоды творения кажущегося добродушным и шутоватым баварца, готового даже отпеть с опереточной сцены свой собственный быт, горлом строя колена, - такие ж, какие, потехи ради, для барина строит ногами мужик, неохотно пустившийся в пляс: звук тирольского "Иодля" [Иодль - тирольское горловое колено, которым горцы перекликаются в горах] стоит неумолчно, как песенка мюнхенцев:

О, Susanna, ist das Leben doch so schon!
O, Susanna, wie schmeckt das Bier so schon!

[ "О, Сюзанна, - так хороша жизнь!
О, Сюзанна, как вкусно пиво!"]

С Барерштрассе шагаю к зеленым газонам огромного здания Академии; многоступенчатый всход его в пятнах собравшихся пестрых натурщиц, мимо которых в широких шляпах, в надувшихся ветром плащах, дымя трубками, мчатся художники всех национальностей, за исключеньем баварской, которая им покровительствует, извлекая из этого пользу (моральную и материальную даже); ведь Мюнхен, сбирая с них всякие дани, сто лет упрочняет свою репутацию "новых Афин".

Академия - влево от мраморной, белой, лепной, изукрашенной темным орнаментом арки, увенчанной девой с копьем, в колеснице, которую тащат косматые львы; то "Ворота победы", иль "Зигес-Тор"; арка же делит кварталы: аристократический от квартала рабочих, художников; этот квартал перерезает от Зигес-Тор улица: Леопольдштрассе; огромные пирамидальные тополи озеленяют ее; здесь ютятся художники; студия здесь громоздится на студии; громко рояли в открытые окна бросают на улицу - Шумана, Шуберта, Баха; проходишь по ней; замечаешь: дома и прохожие - проще, бедней; здесь дешевле квартиры; дешевле табак; здесь воняет сухой, сухопарой сигарой, "Виргинией", пивом и жареным.

Ленин - жил в Швабинге.

Вправо от Зигес-Тор - чистая и широчайшая улица; то Людвигштрассе; и сколько б на ней ни слонялось народа - пуста она; и она открывает миражи дворцов, башен, шпицев, скульптур, перед которыми прядают пылью фонтаны; безвкусие зданий модерн расступается здесь перед более строгою линией зодчего Кленце; коли пойдешь от ворот, то направо - университет, где сердца прошибал своей лекцией Шеллинг и где читал в мое время эстетику Липпс; его слушали: прикатившие из Москвы молодые философы Топорков и Кубицкий.

Перед университетом подброшенной пылью играет немой, белоснежный фонтан; а напротив стоит благородное здание; то - библиотека, меж нею и чопорным иезуитским колледжем, меж каменными, плосковатыми монументальными вазами - узкий проход в обвисающий золотом Английский парк; там - безлюдно, свободно, тенисто и густо: аллеи, поляны, газоны, беседки, висящие мостики, купы каштанов, дубов, вязов; и чащи, и заросли, переходящие в лес, там за лесом увидишь: играют снегами Тирольские Альпы.

Бывало: пройдя Людвигштрассе, стою пред готическим каменным сооруженьем для караула; солдаты бросают утрами здесь выше носов свои пятки пред патриархальными семьями: прадеды, деды, отцы, сыны, бабки, украшенные добродетелями, миловидные дочери, внуки кричат: "Hoch, hoch, hoch!" - богу, кайзеру, регенту, старой Баварии.

Улица здесь подмывает к развязности; шутки подносятся здесь как качели, как спичечный вспых, вызывающий взрыв; видел я, как какая-то группа студентов, построившись в ряд, шла подбрасывать ноги под носом усатого шуцмана; [Городовой] выпятив груди, они заходили вокруг, пародируя точно солдат караула; а на тротуарах уж драли животики; шуцман лишь морщился; идиотизмы здесь ходят на длинных ходулях; и им аплодируют; тресни ходуля кого-нибудь в лоб, появляется "шуцман"; а тот, кто животики драл над ходулею, тащит в участок ее; и сам "регент", из окон дворца тоже дравший животик, теперь издает против этой ходули закон; и за это-то принцев баварского дома мещане встречают громовыми "хохами"; [ "Хох" - равносильно нашему "ура"] раз в Нимфенбурге (близ Мюнхена) мне показали на старенького буржуа в котелке, апатично гулявшего в желтой аллее под замком: [Нимфенбург - загородный королевский замок с парком]

- "Наш принц, - практикующий доктор!"

Я видел проездом здесь бывшего "кайзера": "кайзер" сидел, разваляся, в коляске, с холодным, несвежим и серым лицом, с носом, гнувшимся из перьев каски; торчали усы его так, как торчали они в этот день у дворцовых, изваянных львов, что потом подчеркнул "Симплициссимус"; "кайзер" так нехотя к каске прикладывал руку; баварцы глазели без "хохов"; но тотчас за кайзером "хохами" встретили принцев своих.

Гогенцоллернов здесь не любили и в пику хвалили "своих"; но "свои" показали себя через несколько лет, туго Мюнхен стянув иезуитским корсетом и рот заклепавши цензурой ему; все наполнилось вдруг зашнырявшими черными, широкополыми шляпами и длиннополыми, туго застегнутыми сюртуками святейших отцов, точно нетопырями; но это случилось, когда умер регент.

А вот и дворец: жил в нем Людвиг Баварский, друг Вагнера, мучась душевной болезнью; здесь все полно слухами: регент убил его; ныне разбрюзгший восьмидесятилетний старик, он стал "наш" для баварцев; он очень боится и чтит тоже "нашего" социалистического депутата, герр Вюльнера; было в Мюнхене три короля: регент, Вюльнер и Ленбах; и кажется жалким мне переданный анекдотик, как регент, на предложение министров открыть здесь публичный дом, - выразился:

- "Зачем, когда Мюнхен - сплошной этот дом!" Церемониалы принца-регента: отведывание первой кружки в такие-то числа варимого пива: в такой-то пивной; он и сам пивовар, содержащий пивную, - свою, "королевскую", ставшую клубом пивных толстяков; государственность, можно сказать, что пивная: в парламенте здешнем - многочасовые дебаты о ценах на кружки, о том, доливать ли сполна пивом их иль оставить для пены пространство с полпальца; волненье возникнет в том случае, коли недолив увеличить на палец.

Я здесь себя чувствую точно в комедии; глаз мой, засыпанный, точно песком, красным криком, теперь отдыхает на цвете зеленых штанов, заменивших мне "красное домино"; а "кинжал" заменяет мне трубка.

Почти у дворца королевский театр, всем известный в Европе по праздничным, августовским постановкам творений Р. Вагнера, не уступающим даже Байрейту.

Назад Дальше