И слушали шелест дерев: нарастающий; листовороты раскрытые, ветви, паветви, сучья, суки трудно гнулись, качались; все ревмя ревело; и лиственный винт, отрываемый, в воздухе мчался пустом; из души вставал крик: бомбой бить - по кому попало, чему попало: убить!
А - кого?
Тут порыв отлетал; листья взвешивались, укрывая - коряги, стволы, суки, сучья; мы шелест листов утихающих слушали; те же: сушь, сонь.
Оставалось выполнить клятву, почти договор, кровью собственной писанный: с нею бороться до… смерти кого-то из нас: за нее ж; я клятвой припер себя к стенке, и сам ужасаясь насилию; не за горами и август: положенный ею же срок: для нее; и - угрюмо продумывал форму насилия; виделось явственно: бомба какая-то брошена будет; а коли не так, разотрется она под пятою моею, коли не сумею убить я предавшую "я" - свое собственное; и, - в который раз, - упав в стол, умолял ее в письмах: себя же, себя ж пощадить, сознавая, что в мыслях и я - не по воле своей, а по воле судьбы - уж вступил на дорогу… Ивана Каляева.
Мой молодой друг
Наш флигелек приседал за кустами; над крышею шумы вершин, точно возгласы красных апостолов, тихо поскрипывал шаг; и - взрывалися ветви; и - красного цвета рубаха Сережи являлася; он сжимал кол; подобрал на дороге его, сделав посохом.
Он в эти дни себе на голову вздувши страсть к миловидной девчонке, Еленке, служившей в кухарках у полуслепого художника близ Надовражина, каждый день молча меня уводил: мне Еленку показывать; а как Еленка вбежит с самоваром, - ни жив он, ни мертв; не посмеет взглянуть; опускает глаза; и скорее удавится, чем слово скажет; Еленка закусит лукавую губку и ноздри от пыха расширит; и бросит на стол самовар; и обратно топочет босыми ногами на кухне расфыркаться: носом в передник.
Тогда попрощаемся; и верещим сухоломом; изогнутая еловая ветвь, как венок, протопорщена ярко-зеленою лапой над лбом его; этой веткой себя увенчал он в знак страсти; и весь испыхтелся под нею.
- "Сказал ли хоть слово, хоть раз ей?"
- "Ни разу, ни слова!" Не смел!
Но поехал верхом верст за двадцать - в деревню, где братья Еленки, из лавочников, самых мелких, имели свой дом; о Сереже не слыхивали; он - является в красной рубахе, слезает с седла: предлагаю-де руку и сердце!
Разинули рты; а потом, помолчавши с достоинством, галантерейно решили: так сразу - нельзя:
- "Вы с сестрою сперва познакомьтесь; а там - мы посмотрим".
Он скрыл от меня путешествие это; вернулся - сконфуженно, струсивши: можно ль теперь на попятную? Вдруг и Еленка лишь образ, рождаемый пеной; Елена Прекрасная - греческий миф; а он Грецией бредил; и бредил народом; соединял миф Эллады с творимой легендой о русском крестьянине; видел в цветных сарафанах, в присядке под звуки гармоники - пляс на полях Елисейских; бывало: орехом кто щелкнул - вкушенье оливок; и в стаде узрел "цветоядных" коров; и о бабьем лице, том, которое "писаной миской", он выразился: "мирро уст"; даже в дудочке слышалась флейта ему; сочетав миф с эсерством ("земля для народа", "долой власть помещиков"), он пожелал омужичиться; "барина" сбросить, женясь на крестьянке.
Отсюда - Еленка: Елена Прекрасная!
Днями бродил, взявши кол, увенчав себя ветвью еловою, в красной рубахе, в стволах, перерезанных тенью и светом и стайками ясненьких зайчиков; он был - раскал, как и я; заключались, как два заговорщика, в флигеле; там, захватясь за бока, - он:
- "Осталось одно".
Мне - взорваться; ему - омужичиться. Он еще в декабре очень резко отверг предложение мое - примириться с кузеном:
- "Я в Шахматове для того и остался, когда ты уехал, чтобы доиграть свою партию с Блоком; и верь: этот спрут полонил Щ., представясь, что ранено щупальце; тянет ее перевязывать щупальце; ты излечи ее, или", - он супился:
- "Знаешь ли, Боря, ужасно, но если тебе не удастся уехать с ней…" - не договаривал он.
- "Если б я отговаривал, я бы фальшивил".
Тут слухи пошли: соловьевский барчук предложение сделал Еленке; Любимовы нам сообщили об этом; около Сережи стоит в эти годы Любимова, Александра Степановна, выходившая Коваленского Мишу, историка; стройная, крепкая, с горьким, поблекнувшим ртом, черноглазая, черноволосая, с белыми зубами, - умница с "вкусами", она проницала все вздроги душевных изгибов Сережи; ей нес он себя; не боролся с вмешательствами: напоминала она Розу Дартль; [Действующее лицо романа "Давид Копперфильд" Диккенса] ведь и источник забот о Сереже - таимая страсть ее к его отцу: Александра Степановна понимала и острую строку Валерия Брюсова, и ядовитость двусмыслицы Блока; простая, сердечная женщина эта увиделась нам символистской в противовес своей толстой сестрице Авдотье Степановне - ярой "общественнице" и двум "левым" племянникам; третья сестрица, Екатерина Степановна, трогала ясной, пылающей добротой; Надовражино, где обитали сестрицы, - гнездо недоверий ко всем Коваленским; как в прошлом году, здесь певали народные и революционные песни; рыдала гитара; бывало: вдвоем возвращаемся звездною ночью; загамкает пес; лес, канава и папоротники - сырые, злые; полянка.
- "Александра Степановна уверяет, что Вере Владимировне о Еленке все сказано; стало быть: "бабуся" узнала".
"Бабуся" молчит.
Мы выходим на луг; и вон, вон оно, - Дедово!
В Дедове перед лицом Коваленских перерождались; и с мукой тащилися завтракать на большую террасу; не более полсотни шагов отделяло наш флигель от дома "бабуси", а… а - две культуры, два быта; там - жив восемнадцатый век; здесь - двадцатый; там - "рай" просвещенного абсолютизма; здесь - "ужасы" анархизма: и бомба, и красный петух; там невестою прочится "Ася" Тургенева; а по округе - молва, что невеста - Еленка.
Терраса; у Веры Владимировны Коваленской - улыбка кривая: "Еленка"; бабуся, трясяся наколкой, трясясь пелеринами, лапку нам тянет.
Но - сжатые губы; но - косо на внука метаемый взгляд, от которого вздрагивал он, потому что он видел уже: будет, будет падение в великолепнейший обморок.
- "Здравствуй, "бабуся", - храбрится Сережа, - а знаешь ли, что говорит Феокрит?"
И поскрипывает сапогом; повисает настурцией; над ним яркий шмель; вот - кузиночка Лиза, которую ловко Сережа, подбросивши, ловит из воздуха; вот, захватясь за салфетки, сопят уж над рисом с рубленой говядиной; чай; дядя Витя, свой палец поставя на клавиши, фальшивит: "Я стражду, я жажду"; а дядя Коля над "Русскими ведомостями", традицией дома, - традицией "тона", - трунит, зло скосясь на меня.
Став мгновенно "марксистом", бросаю рабочим вопросом в него; он марксизм ненавидит: марксист - Миша, сын, не желающий знать его; очень угрюмый, сосредоточенный спор, с утаенным желанием перейти от слов к делу: я или - его "превосходительство": кто-то здесь - лишний; наверное, я, потому что визгливые тявки мои нарушают традицию; уже Сережа хватает меня за рукав; уж головка "бабуси", с такою решимостью павшая в спину, - закинута; смотрит не глаз, а губа на меня.
И Сережа уводит - дрожащего:
- "Боря, ну ради "бабуси", - сдержись; ты ведь эдак здесь все оборвешь, каково без тебя будет мне!"
Не сдержавшись:
- "А впрочем, так длить невозможно, - шагаем обратно, - я в каждой настурции, в каждом шипке самовара, в наколке, в поджатии губ ощущаю падение рода; и коли так длить, я - погибну".
И думаю: след на Еленке жениться ему; а он думал, что след мне убить иль - убиться.
- "Я стражду, я жажду", - стучал дядя Витя нам издали клавишем.
Домино
Переменить впечатления еду в имение матери; время проходит в писании жесточайших стихов; я пишу "Панихиду", - историю трупа, в которой есть строки:
Приятно!
На желтом лице моем выпали
Пятна.
Пишу на мотивы из "Чижика":
"Со святыми упокой"
Придавили нас доской.
Собираю украдкою группу крестьян; объясняю: "Земля будет ваша; не надо усадьбы палить: пригодятся еще". Управляющий мне показывает на овсы: я - взрываюся: "Эти овсы есть грабеж у крестьян". На меня - донос земскому; земский уж хочет приехать с советом: мне вовремя выехать за пределы губернии; я - исчезаю до этого: нет ни покоя, ни отдыха! И… и… - куда ж мне деваться?
Я - сызнова в Дедове, где нахожу письмо Щ.; переписка - как тренье клинков друг о друга; теперь она - просто резня за мое возвращение в Питер, которое - значит: отъезд с ней в Италию; вдруг - письмо Блока (из Шахматова), объясняющее, что он будет в Москве: иметь встречу со мной; я - в пустую квартиру, в московскую; кресла - в чехлах; нафталины…
Звонок: это - красная шапка посыльного с краткой запискою: Блок зовет в "Прагу"; [Ресторан на углу Арбатской площади] свидание - не обещает; спешу: и - взлетаю по лестнице; рано: пустеющий зал; белоснежные столики; и за одним сидит бритый "арап", а не Блок; он, увидев меня, мешковато встает; он протягивает нерешительно руку, сконфузясь улыбкой, застывшей морщинками; я подаю ему руку, бросая лакею:
- "Токайского".
И - мы садимся, чтобы предъявить ультиматумы; он предъявляет, конфузясь, и - в нос: мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войною с такого-то; это число на носу; говорить больше не о чем; вскакиваю, размахнувшись салфеткой, которая падает к ногам лакея, спешащего с толстой бутылкой в руке; он откупоривает, наполняет бокалы в то время, как Блок поднимается, странно моргая в глаза мало что выражающими глазами; и, не оборачиваясь, идет к выходу; бросивши десятирублевик лакею, присевшему от изумленья, - за ним; два бокала с подносика пеной играют, а мы опускаемся с лестницы; он - впереди; я - за ним; мы выходим из "Праги"; повертываясь к Поварской, Блок бросает косой, растревоженный взгляд, на который ему отвечаю я мысленно: "Еще оружия нет: успокойся!"
Сворачиваю на Арбат и, пройдя пять домов, подзываю извозчика:
- "На Николаевский!"
Солнце не село, когда, ни на что не похожий, я сваливаюсь с таратайки у флигеля в руки Сережи, который со мной начинает возиться; мне отступа - нет; я - к убийству приперт обстоятельством, а - не умею убить; и хочу уходить себя голодом, тайно от друга, "бабуси"; я делаю вид, что я ем; через несколько дней я так слаб, что усилием воли держусь на ногах; тут Сережа, меня заперев, объясняется очень серьезно.
Я пойман с поличным: откладываю голодовку.
Сережа ужасен; "бабусю" едва он выносит; к Еленке боится ходить: шах и мат! Раз, открывши чуланчик, который был заперт, - ко мне он; и - тащит в чуланчик:
- "Смотри-ка!"
Из кресла в тенях на нас смотрит коричнево-желтая мумия, в рост человеческий; то деревянная кукла, служившая манекеном художнице:
- "Как очутился он здесь? Надо вынести!"
Ольга Михайловна перед кончиною в спальне своей посадила на кресло его, одев в платье: писала с него; очень скоро потом под ногами его в луже крови лежала с простреленным черепом; кукла Сереже связалась с тогдашними днями, с психическим заболеванием матери, с самоубийством, со смертью отца; он сказал:
- "Худу быть!"
Каюсь я: деревянный коричневый профиль во мне вызвал образ из только что мною написанной "Панихиды":
На желтом лице моем выпали
Пятна.
Ив подсознании откликнулось:
- "Я!" Куклу вынесли.
А через день допекаю-таки Николая Михайловича, и получаю: ведут себя так дураки; тотчас требую я лошадей; и "бабуся", неискренно ахнувши, падает в кресло: сидеть в позе обморока.
Вот и Федор: с тележкой; Сережа - исчез, не простившись; я - трогаюсь; кончилось Дедово; впрочем, - кончается жизнь; выезжаем на взгорбок, возвышенный над крюковскою дорогою; луг - переехали; к спуску дороги сбежались две рощицы; и между ними - прощеп горизонта: огромное солнце, как злой леопард, приседая к земле, все охватывает красноватыми лапами; что вижу я? Перед солнцем, весь вспыхнувший точно вихрами осолнечными, поджидает Сережа меня, - без вещей, зажимая в руке перемятый картуз; вот он прыгнул в тележку.
- "Куда ты?"
- "С тобою… Я после бывшего только что здесь не могу оставаться!"
С тех пор мы отсиживаем меж чехлов в нафталинной квартире, в пылающем зное; пролетки в открытые окна трещат; угрюмо решаем, что мне остается "убить", что ему - рвать все с бабушкой после брака с Еленкою; тут - взрыв столыпинской дачи, воспринятый с мрачным восторгом.
Раз с черной тросточкой, в черном пальто, как летучая мышь, вшмыгнул черной бородкою Эллис; он, бросивши свой котелок и вампирные вытянув губы мне в ухо, довел до того, что, наткнувшись на черную маску, обшитую кружевом, к ужасу Дарьи, кухарки, ее надеваю и в ней остаюсь; я предстану пред Щ. в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке; я возможность найду появиться и в светском салоне, чтобы кинжал вонзить в спину ответственного старикашки; их много; в кого - все равно; этот бред отразился позднее в стихах:
Только там по гулким залам,
Там, где пусто и темно,
С окровавленным кинжалом
Пробежало домино.
Я же бредил в те дни, то шушукаясь с Эллисом, то обегая пивные, подсаживаясь с бутылкою пива к хмелеющим мастеровым, почтарям; мы решали: так жить невозможно; вернувшись домой, сидел в маске, ей бредя и видя в ней символ.
Однажды раздался звонок; отпираю дверь: в маске; то - мать с чемоданами: из Франценсбада; она - так и ахнула.
Спрятана маска; я делаю вид, что здоров; зато Эллис, визжащий "дуэль", - под дождем, летит с вызовом в Шахматове; и, возвратившись, докладывает, передергивая своим левым плечом и хватая за локоть; протрясшись под дождиком верст восемнадцать по гатям, наткнувшись в воротах усадьбы на уезжающую Александру Андреевну, застав Блока в садике, он передал ему вызов; в ответ же:
- "Лев Львович, к чему тут дуэль, когда поводов нет? Просто Боря ужасно устал!"
И трехмесячная переписка с "не сметь приезжать", - значит, только приснилась? А письма, которые - вот, в этом ящике, - "Боря ужасно устал"? Человека замучили до "домино", до рубахи горячечной!
Эллис доказывает:
- "Александр Александрович - милый, хороший, ужасно усталый: нет, Боря, - нет поводов драться с ним. Он приходил ко мне ночью, он сел на постель, разбудил: говорил о себе, о тебе и о жизни… Нет, верь!"
Ну, - поверю; итак, в сентябре еду в Питер; дуэли не быть; вопрос о том, - как со Щ.; все меняется: Блоки переезжают; кончается жизнь их в казармах; и мы доживаем в квартире, где двадцать шесть лет протекло, где родился я, где каждый угол зарос паутиною воспоминаний; квартира снята уж в Никольском. И с Дедовым порвано; я ведь не знал: флигелечек, в котором Михаил Сергеевич меня посвящал в литераторский сан и в котором я так прострадал, - он сгорит; вместо ситцевых кресел и книжных шкапов, переполненных старыми книгами, - вырастут сорные травы.
Сквозняки приневского ветра
Пять раз осознавши, что любит меня, Щ. потом убеждалась в обратном; три раза мы с ней уезжали в Италию, каждое перерешение отдавалось, как драма: "драматургия", или "Собрание сочинений Генрика Ибсена", - разрешилась ничем, кроме жестов болезни во мне; август 1906 года дал весь материал для романа "Серебряный голубь", написанного в 1909 году; а месяц сентябрь - собрал весь материал к "Петербургу", написанному в 1912 году.
Я не углублялся в иронию, будто никто не препятствует жить в Петербурге мне после того, как июнь, июль, август шла речь об обратном совсем; зарезаемый кролик пищал о пощаде; с тупым бессердечием Щ. меня резала; и усмехалась при этом, что совести нет у нее: так я понял "здоровую" совесть, которой гордилась она; зарезаемый кролик не вытерпел: и вдруг сбесился.
Блок все это знал; знал и то, на что звал, отказавшися от поединка со мной: надо быть лицемером, чтобы объяснить мою боль через "просто устал"; лишь не зная деталей "истории", мог Эллис верить; Сережа, с тревогой меня провожавший, - не верил.
А я?
Щ., не веря, хватается за фикцию я "человеческого" отношения к себе; я готов был облечься в дурацкий колпак, чтобы этой ценой не глядеть в отвратительную пустоту вместо "я" человека, мне ставшего - всем; как калека, тащился я в город, мне ставший - могилою.
Приезжаю побитой собакой, не смея без зова явиться; сажусь на углу Караванной, поджав псиный хвост: им бить в пол и вымаливать милостей; так просидел в тусклом номере день: нет ответа; другой - нет ответа; на третий - отписка: от Щ.: принять - некогда; ждать извещения.
День, другой, третий громлю тротуары проспектов и набережных; над Невою, со взглядом, вперенным в заневский закат, - я стоял; на всю жизнь он запомнился, соединяясь с пробегом по жизни в обратном порядке, чтоб голову бросить в колени воображенной Раисы Ивановны [Гувернантка, читавшая четырехлетнему мне стихи Гейне], гладившей по голове и шептавшей о мальчике, о горбуне, его мучившем; мать за стеною певала старинный романс:
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы.
Под пурпурным закатом стоял на Гагаринской набережной, под орнаментной лепкой угрюмого желтого дома; чрез много лет я, увидавши его с островов, - сознаю: это - дом, из которого Николай Аполлонович, красное домино, видел - этот закат; видел - шпиц Петропавловской крепости; [См. "Петербург"] но это я тут под желтой стеною стоял, вспоминая о детстве: с тоскою глядел на закат.
Когда падала ночь, я сидел в ресторанчике, на углу Миллионной, с каким-то потеющим бородачом, оказавшимся кучером; мы с ним кого-то свергали; он со страниц "Петербурга" внушает Неуловимому [См. роман "Петербург"] подозренье; газетою кроет Неуловимый свой узелочек, в котором - "capдинница" - бомба; такой узелочек, невидимый, точно явился в руке моей; я его всюду таскал за собою; и точно кто вшептывал в ухо - "пора тебе"; пальцы сжимали лишь воздух пустой.
Шестой день, как громлю тротуары; куда себя деть? К Доминику иду опрокидывать рюмки и после, с опущенною головою, плестись через строй проституток, хватающих за руки (пьян человек), к Караванной, домой - головою в подушку: не спать и ворочаться.
Как-то, - у скверика, где Караванная пересекается, кажется что, с Итальянскою, вылетев, наперевес держа трость, в панама, точно палка прямой, без кровинки в лице с неприятным изгибом своих оскорбительных губ, побежал мне навстречу -
- Блок!
Он - не увидел меня.