Книга 3. Между двух революций - Андрей Белый 6 стр.


Словом: Софья Николаевна Тургенева (впоследствии Кампиони), урожденная Бакунина (дочь Николая Бакунина), очень мне нравилась; мне нравились ее дочки, Наташа и Ася, девочки шестнадцати и пятнадцати лет - по прозванию "ангелята"; ими увлекались; мамашу их называли с Сережей мы "старым ангелом"; в ней была смесь аристократизма с нигилизмом; ее кровь прорабатывала анархиста "Мишеля" Бакунина, его брата, розенкрейцера, Павла, Муравьева-Апостола, Муравьева-Вешателя, Муравьева-Амурского и Чернышевых, потомков Петра Великого: юная Наташа, кокетливо выводя углем усики, делалась вылитым отроком Петром.

Софья Николаевна интриговала способностью "на какое угодно" безумие, самопожертвование, на просто "гаф"; нравилось сочетание острого ума со встряхом полуседых волос; "сединой в волосах при бесе в ребре" - гордилась она; она только что разошлась с разорившимся помещиком, Алексеем Николаевичем Тургеневым (племянником писателя, отцом девочек); и в нем взыграли предки-декабристы: он произнес на сельскохозяйственном съезде эсерскую речь; полиция точила на него зубы; скоро в его квартире стали приготовлять бомбы, которые раз в фартуке протащили мимо шпиков нянюшка Ариша и третья дочурка, Таня; Тургенев умер от разрыва сердца, спасшего его от каторги; полиция, явившаяся его арестовать, наткнулась на прах.

Семейство Тургеневых отметилось остротою тонкого вкуса и наследственным бунтарством; девочки эпатировали "буржуа"; хотя глазки Наташи серафически расширялись, однако она уж задумывалась над проблемой Раскольникова ("убить или не убить"); одновременно: читала святую Терезу и Ангела Силезского; нравились миндалевидные, безбровые глаза Аси; в ее улыбке слилась Джио-конда с младенцем.

Д'Альгеймы, Тургеневы, Тарасевичи виделись в эти дни мне коммуной; и к ним тянуло; не раз казалось: зачем в Петербург? Ходить к д'Альгеймам, прислушиваться к пению Олениной и упокаивать взор на копиях с Ботичелли, с Филиппо Липпи: на Наташе и Асе.

Раз стоял над Москвой-рекой; закат - злой, золотой леопард - укусил сердце; оно заныло: "Нет, - ехать, ехать!"

Билет взят: в Петербург!

Глава вторая
Петербургская драма

Петербург

Остановился я на углу Караванной, откуда писал Блоку: жду его видеть у Палкина; после ссоры с Александрой Андреевной и письма к Л. Д. не хотел ехать к Блокам; долго сидел я в переосвещенном зале, средь столиков, над которыми, бренча мандолинами, передергивала корпусами, затянутыми в атлас, капелла красных, усатых неаполитанцев; и вижу: студент с высоко закинутой головой нащупывает кого-то за столиком: Блок! Перед ним - похудевшая, в черном платье Л. Д. пробирается нервной походкой; оба издали обласкали улыбкой; в протянутой руке Саши прочел: "Объяснение - факт приезда!" Мы сели за столик, конфузясь друг друга, как дети, которым досталось; и стало смешно: Саша с юмором воспроизвел "сцены" в Шахматове со взрывом "испанских страстей"; Л. Д. улыбнулась: "Довольно играть в разбойников".

Не было объяснений: стесняла Л. Д.; и кроме того: Блок сумел, точно тряпкой, снимающей мел, в этот вечер стереть все сомненья; рисую его, каким виделся он, без еще понимания, почему же в Шахматове был он другим; а он - вот он какой (увы, скоро опять обернулся "коварным"); пережитое в Шахматове показалось химерою; Л. Д. встретила с необыкновенным радушием; Александра Андреевна теперь называла меня просто "Борей", доказывая: мне-де жить в Петербурге; Москва-де нервит; здесь-де будет теплей; все поглаживая по плечу, наклоняясь и глядя глазами в глаза; приговаривала с таким ласковым шепотом:

- "Как вам без нас обойтись? Вы же - наш".

Бекетова, Кублицкие, Блоки расспрашивали о Сереже с участием; думалось: летний приезд - невпопад; мы некстати вломились с программой собственных "разговоров"; произошло недоразумение: на почве нервности всех; и его я, вернувшись в Москву, непременно Сереже рассею.

А "объяснение" с Блоком?

Но здесь - отступление: этот этап отношений с поэтом подам под вуалью; в него вмешаны лица, которых роль видится мне до сих пор отрицательной; я не бросаю прямых обвинений, не зная тогдашних мотивов, создавших из Блока "врага"; требования себя объяснения эти лица отвергнули; да здравствует именуемое: "неизреченность"!

Судьба пошутила: в "Начале века" я рассказал, как встал на дороге Брюсова; не прошло и двух лет, как… Блок встал на моей дороге.

Была в Петербурге дама; назову ее Щ.; мне казалось: мы любили друг друга; часто встречались; она уговаривала меня переехать; я ж был уверен: ее любит и Блок; перед Щ. стояла дилемма: "Который из двух?" Я хотел сказать Блоку, что может он меня уничтожить; он может просить, чтоб убрался с пути; коли нет, то настанет момент (и он близок), когда уже я буду требовать от него, чтобы он не мешал.

Вот с чем ехал.

Объятья поэта, открывшие мне роковой Петербург, означали одно: "Боря, - я устранился"; я этот жест принял как жертву; взрывом взвинченной благодарности на него отвечал; а ревнивая подозрительность, что неправильно мною понят жест Блока, - отсюда.

Зинаида Гиппиус - моя конфидентка в те дни - мне внушает доверие, прибирая этим к рукам; она укрепляет во мне убеждение, что я - для Щ. и что Щ. - для меня; разговор с Зинаидою Гиппиус, посещения Щ. и простертые братски мне руки немого поэта - причины, почему иные поступки мои в эти дни - диковаты; не ясны: Блок, Щ.; ведь последняя, не объяснивши себя, меня вынудила скоро думать, что изнанка ее обходительности - эксперимент похоти, сострадание - любопытство к мушиному туловищу с оторванной головой, "чистота" - спесь и поза комедиантки, взывание ж к долгу - безнравственность; когда Блок разрешился поздней прямым словом о Щ., то упал повод к вражде с ним; в годах восстанавливались человеческие отношения.

Раз только Блок в эти дни объяснился со мной, посвятивши в туманы "Нечаянной радости"; он взял меня за руку:

- "Мне, Боря, надо тебе показать кое-что без мамы и, пожалуй, без Любы".

Из оранжевой столовой Кублицких увел в уединение сизого своего кабинета; меня усадил на диван и сел рядом, поставив рой сбивчивых образов; они-де касаются его жизненной сущности: и они-де связалися с пахнущею лиловой фиалкою; цвет ему заменил категорию; красное, желтое или лиловое - значили: идеализм, материализм, пессимизм; прикасаясь к руке, он приблизил свои голубые глаза, расширяясь доверием:

- "Цветок пахнет душно: лиловый такой и ночной".

И он спрашивал: что значит вот этот лиловый оттенок среди прочих, - с отливами в аметисты и в пурпур; но синеватый, тяжелый оттенок связался мне с Врубелем: цветок, вырастая, вел Блока в лилово-зеленые сумерки ночи; поэт в поясненье своих ощущений прочел мне наброски поэмы "Ночная фиалка": о том, как она разливает свой сладкий дурман; удручил образ сонного и обросшего мохом рыцаря, перед которым ставила кружку пива девица со старообразным и некрасивым лицом; в генеалогии Блока она есть "Прекрасная Дама", перелицованная в служанку пивной, подобной "бане с пауками" (бред Достоевского); позднее "служанка" в поэзии Блока выходит на Невский проспект, предлагая "услуги" ночным проходимцам; в печати указывал я, что из "розы" здесь вылезла "гусеница" (скорлупчатое насекомое "Идиота"); Блока же силился я прочесть без "идей": только в логике ощущений; повеяло таким душным угаром, в чем я и признался ему; он сказал мне в ответ:

- "Так что ж… хорошо".

Он вполне отдался уже субъективным эмоциям, превращая обстание в материалы к "Comedia dell'arte"; Л. Д. - явно мечтала о сцене; Блоки слушали Вагнера; еженедельно у них собиралася молодежь: все поэтики и музыканты.

У них я встречал юного говоруна с взъерошенными мохрами; студентик, махая руками, кричал за столом; со мной спорил о физике; скоро ж Блок показал мне стихи, изумившие яркостью; автором их оказался "студентик"; так я встретился с Городецким.

Здесь помню и Пяста и Е. П. Иванова: оба - студенты; Иванов меня поразил ярким цветом бородки, мохрами, веснушками; Иванова Блок очень чтил:

- "Он - совсем удивительный, сильный; спроси-ка его: он все тебе скажет; придет и рассудит; спроси-ка!.."

Иванов и Пяст - друзья Блока; на похоронах его Е. Иванов ко мне подошел и, взмахнувши рукой, стер слезу со щеки рукавом:

- "Ушел… Мы остались тут: догнивать!" Соединение веселой легкости с лаской было лишь авансценою, на которую влек меня Блок, а не фон отношений; последний - жуть крадущейся катастрофы, грозящей нам с ним; но на попытки коснуться ее Блок как бы говорил:

- "Переезжай в Петербург; тогда выясним". А улыбкой своей договаривал:

- "Будем - играть; и когда игра выразится, - то ее примем мы".

Мережковские мне не раз повторяли:

- "Блок развел декадентщину; а вы, Боря, - с идеями: вам с ним - не путь; вам путь - с нами".

Но "путь" с Мережковскими, в этом теперь убедился, - не путь!

У богомудров

У Мережковских я был тотчас же по приезде; и, по примеру прошлого года, был ими перетащен в уже не интересующий быт; [См. "Начало века", гл. четвертая] мне выцвел он; я удивлялся холодному любопытству к происходящему и выхолащиванию из него бескровных идеек, с которыми носились как с динамитом; оговариваюсь: Мережковский, пожалуй, еще с большим усердием нарыкивал "революционные" лозунги, публицистически овладев своей темой и выявив всю ее уродливость для меня в спорах с здесь собирающимися людьми о том, от какого радикального попа сколько процентов церковности нужно вспрыснуть "папствующему" радикалу, чтобы он умел взмахивать, как знаменем, "революционным" крестом; революция, все ж кое-как зацепившая этих людей год назад, теперь ими виделась даже не из окон, которым подставлялась спина; протопопик нового сознания, Мережковский, делатель литературных бомб, издаваемых Пирожковым, взрывал нестрашных и дряхлолетних епископов; места последних уже занимали: Зинаида Гиппиус, благословляющая лорнеткой, и миропомазующий перчаткою Дмитрий Владимирович Философов; он наталкивался на Булгакова, стоящего за не столь благовонное мирро; кандидатами последнего стали - Свенцицкий и Эрн, руководители братства борьбы: православия с православием.

В этой компании я, обиженный за рабочий вопрос, все еще существующий вне "Нового Иерусалима", сошедшего с небеси, пока что только в красной гостиной и именно перед козеткой, с которой "епископесса" себе притирала к руке туберозу "Лубен" [Духи], выпуская из крашеных губ "благодать" папироски, - обиженный, я становился заядлым "марксистом"; но мне доставалось от встряха бердяевского кудря и от тиком высунутого языка, которые аргументировали: ненужность, праздность и не модность подобных вопросов после того, как Николай Бердяев все это преодолел в последней статье; и потому: кричащий факт всеобщей забастовки - явление запоздалое, "ставшее"; он проповедовал лишь "становление" здесь разрешаемой антиномии меж пока не молящимся и поэтому грешным "святейшим" политиком Струве и еще не кадетствующим, но молитвой уже святым протопопом; он разрешал антиномию тем, что Николай Бердяев, придя к молитве и к Струве, - центральная ось, через которую бегут токи мирового переворота; антиномию коллегия почтенных людей разрешала весь месяц; а Мережковский кричал:

- "Боря, - вы, такой, каким мы вас знаем, - как можете вы увлекаться марксистской схоластикой, сдобренной неживым кантианством?"

Я не мог доказать, как ни силился, что и рабочий вопрос, и теория знания не "увлечение на стороне", а проблема, в сложностях которой запутался и не я, а - культура.

Темпераментней, но уже других, мне казался Булгаков, хватавшийся за черную бороду, поджимавший губы цвета владимирской вишни и устремлявший в кончик стола глаза цвета… тоже владимирской вишни; скоро я замолчал, сославшись на зубные боли, весьма донимавшие целый месяц; был же горько разочарован не только в круге интересов всех, меня окружавших; в Москве пережили мы сердцем октябрьские дни; как ни барахтались в трудностях найти себе дело; как ни был комичен Петровский, схватившийся за железную жердь (против пушек); как ни был комичен сухарь, Киселев, пригласивший нас к "минной" деятельности, - а все ж в наших жестах изживался порыв, прохвативший насквозь; ведь неспроста Пигит в свое время мечтал бросить нас, "аргонавтов", на первую баррикаду; за этот порыв, пусть наивно пережитой, и хватался я, как за сердцу близкую память, - при созерцании этого организованного безделья "передовых" общественников.

Почему ж, меня спросят, торчал здесь? Я ждал окончания ежедневного галдежа, чтобы после него при камине всю ночь напролет посвящать сестер Гиппиус (З. Н. и Т. Н.) [См. "Начало века", глава четвертая] во всю сложность создавшегося положения между Щ., Блоком, мною; сочувствие, пусть показное, меня бодрило; всему прочему лишь механически я подчинялся - "постольку поскольку"; и хаживал с Мережковским к Розанову, к Бердяеву, к Вячеславу Иванову, салон которого уже распухал [См. "Начало века", глава третья].

Чулков, Мейерхольд, Бакст, Ремизов

Передо мною вырастают: Г. И. Чулков, В. Э. Мейерхольд, Л. С. Бакст, А. М. Ремизов.

Георгий Иванович Чулков очень нравился; он бросался на все точки зрения; и - через них перемахивал; но от этих спортивных занятий прихрамывал он то на правую, то на левую ногу.

Еще в прошлый приезд его образ связался с влетанием в комнату: дверь распахнулась - влетел Чулков с дыбом взбитыми волосами, - худой, впалогрудый и бледный, поднявши сквозняк; резолюции, протоколы, бумажки, взвитые, уносятся в вентилятор; Георгий Иваныч, присевши, стучит двумя пальцами: на мимеографе; и от него из редакции "Вопросов жизни" "несется" он с пачкой листков, иль размноженного протеста, торчащего из его фалды с платком носовым; сюртучок его, узенький, с короткими рукавами; Георгий Иваныч басит трубно: в нос; а клок волос пляшет; махает рукой; набасив, намахавшись, настукивает он сызнова.

Он всегда оголтелый: и это - от всех преодоленных позиций; недоуменье в его широко открытых глазах; рот - полуоткрыт: через что перемахивать, когда все уже вымахано? Махать в бездну? В такие минуты истинно Зевесова, многохохлатая голова со взбитыми в щеки кольцами густой бороды, коль сбрить бороду, напоминает голову мистера Дика ("Давид Копперфильд"), особенно когда он влетит в идэ-фикс; мистер Дик не умеет изъять короля Карла Первого из своих мемуаров, которые в образе бумажных змеев затем летают под небом; Георгий Иваныч страдает настойчивым зудом: поспеть первым куда бы то ни было; быв в ссылке с Дзержинским, партийцев своих обогнав, он бросается перегонять декадентов; и в этих усилиях он припирается к религиозным философам; его застаю уже на другом перегоне, когда, перегнав Мережковских и сбив с ног Булгакова, на которого он налетел, локтем трахнув под бок Анну Шмидт на бегу, догонял он Иванова, Вячеслава, чтоб вместе с ним броситься к Блоку: его обгонять - в манифесте от имени мистических анархистов; он им известил - Мейерхольда, Иванова, Блока, что, собственно, есть Мейерхольд, Блок, Иванов.

Меня же влек пафос его; влекла истинно героическая попытка, заранее обреченная на неудачу: вздуть пламя из еле тлеющего пепелища "Вопросов жизни".

Бывало, он выставит перед собой свою руку, встопыривши пальцы; и это подобие лапы орлиной качает он в воздухе, целясь глазами в ладонь и ее наполняя, как чашу, своими словами; но вдруг, от нее оторвавшись глазами, хватается за покрытый холодной испариной лоб, удивляясь тому, что из слов его вытекло вовсе не то, что втекло: втек - схематизм Мережковского; вытекло же - козлиное игрище: с Вячеславом Ивановым; носом пыхтит, оговаривается; и, не зная, как справиться со всеми точками зрения, их изживает "стоустым" он воплем, в изнеможении бросаясь на стул; отирает испарину и опрокидывает стакан вина себе в рот: содержание ж слов остается-таки под углом в 90° к себе самому; "следовательно" не вытекает из "так как"; "так как" он следовал в ссылку, то - прав Иванов и Блок!

Встает мне с Зевесовой головою, закинутою в анархию, с рукой, брошенной в мистику, с корпусом, обращенным к левейшим заскокам левейших течений в искусстве; и - все ж: меня тянет к нему; он весь - подлинный, искренний, истинно Прометеев пыл (а не "пыль").

Ставлю я образ молодого Чулкова: "Чулкова" в бороде, - еще не "врага"; когда ж он сбрил бороду, из парикмахерской вышел страдающий молодой человек с синевой под глазами и с заостренным очень бледным ликом больного Пьерро; в эти годы ему я приписывал множество злодеяний; от этого приписания поздней хватался за голову, восклицая по адресу себя самого: "С больной головы да на здоровую"; я имел основания быть недовольным Ивановым, Блоком; откуда ж следует, что Чулков - "виноват"?

Еще позднее: Георгий Иваныч - уже седогривый, уравновесившийся, почтенный, умный, талантливый литературовед, труды которого чту; и этот Георгий Иваныч прекрасно простил мне мои окаянства.

Но не "врага", не "почтенного деятеля" вспоминаю на этих страницах, а - молодого Чулкова; к нему стал захаживать в этот период, чтобы делиться с ним мыслями и беседовать с Н. Г., супругой его, тихой, строгой, встречавшей с сердечною задумью.

У него-то я и столкнулся с В. Э. Мейерхольдом, только что разорвавшим с художественниками и оказавшимся в Питере.

Последнего, конечно, я знал, будучи гимназистом: по сцене; брала его талантливая игра - в "Чайке", в "Трех сестрах", в "Одиноких"; я только что в Москве посетил его студию молодежи, ютившуюся на Поварской; Мейерхольд предложил мне беседу о новом театре; художественники драли нос перед нами, "весовцами", смыкаясь с группой "Знания"; Мейерхольд - рвал бесповоротно и круто с театром, недавно передовым; он сознательно шел к "бунтарям"; к смятению "театралов", впервые серьезный театр подошел к символистам - не моды ради: из убеждения.

В. Э. заживает конкретно во мне в небогатой предметами комнате: стол и несколько стульев на гладкой, серо-синеватой стене; из этого фона изогнутый локтями рук Мейерхольд выступает мне тою ж серою пиджачного парой (а может, въигралась она в этот фон из более позднего времени); он - слишком сух, слишком худ, необычайно высок, угловат; в темно-серую кожу лица со всосанными щеками всунут нос, точно палец в туго стягивающую перчатку; лоб - покат, губы, тонкие, сухо припрятаны носом, которого назначение - подобно носу борзой: унюхать нужнейшее; и разразиться чихом, сметающим все паутинки с театра.

Назад Дальше