Сперва мне казалось: из всех органов чувств - доминировал "нюх" носа, бросившегося вперед пред ушами, глазами, губами и давшего великолепный рельеф профилю головы с точно прижатыми к черепу ушами; недаром же Эллис прозвал Мейерхольда, его оценив: нос на цыпочках!
Позднее я понял: не "нюх"; зрение - столь же тонкое; осязание - столь же тонкое; вкус - столь же тонкий; подлинно доминировал внутренний слух - (не к черепу прижатое ухо), - исшедший из органов равновесия, управляющих движением конечностей, мускулами глаз и уха: он связывал в Мейерхольде умение владеть ритмами телодвижений с умением выслушать голосовой нюанс этой вот перед ним развиваемой мысли; во всем ритмичный, он обрывал на полуслове экспрессию телодвижений своих и взвешивал в воздухе собственный жест, как пальто на гвоздь вешалки, делая стойку и - слушая; напряженные мускулы сдерживали бури движений; не дрожало лицо: с легким посапом придрагивал только нос; выслушав, - он чихал шуткой; посмеивался каким-то чихающим смехом, поморщиваясь, потряхивая головой и бросая в лицо скульптуру преувеличенных экспрессией жестов; Мейерхольд говорил словом, вынутым из телодвижения; из мотания на ус всего виденного - выпрыг его постановок, идей и проектов; сила их - в потенциальной энергии обмозгования: без единого слова.
Не нюх, а - животекущая интуиция мысли, опередившей слова; у Чулкова слова - пароходище, пыхтящий колесами, выволакивающий на буксире от него отставшую лодочку; жест Мейерхольда - моторная лодка, срывающая с места: баржи идей.
Он хватался за лоб (нога - вперед, спиной - к полу, а нос - в потолок); то жердью руки (носом - в пол), как рапирой, метал в собеседника, вскочив и выгибая спину; то являл собой от пят до кончика носа вопросительный знак, поставленный над всеми догмами, во всем усомнясь, чтобы пуститься по комнате - шаг, пауза, шаг, пауза - с разрешением по-своему всех вопросов:
- "Вот так и устроим!"
Руки - в карманы: носом - в столовую пепельницу, - шаг, пауза: хвать рукой пепельницу:
- "Что это такое?"
И пепельницу - к носу, повертывает у носа:
- "Ее бы на сцену".
Он, взгорбясь, морщиною лба рассекал пополам - все рутины:
- "Так?" - взгляд на нас: стойка, вынюхиванье наших мыслей об этом.
Я помню, что начал он нам объяснять, как надо прогонять по сцене толпу, вскакивая и полуприседая на стуле с подгибом ноги под себя.
- "Вы же все забываете, что, когда пьете чай, в окне - тот, этот: идет, идут; следуют тексту автора, а автор забыл посмотреть, что происходит за окнами; за окнами улица, - вскочил и выбросил руки вперед и назад, - там - идут", - вздернул плечи: шаг, два; и - пауза: и поворот носа из-за спины:
- "Один, другой, третий; за окнами - идут: понимаете?"
И - шаг: в угол; и - поворот к нам; и - шаг из угла.
- "Они - пошли!"
И - ходит: и мы - за ним.
- "Вот! Это и надо показывать… Ведь - покажем? А?"
Трепок по спине: чихает шуткой, сухой и длинный.
Мне памятна встреча с В. Э. у Чулкова, с которым уже имели беседы о новом театре; В. И. Иванов указывал: этот новый театр еще пока - театр импровизаций; скоро я возил Иванова к Блоку: иметь разговор о таком театре; Иванов впоследствии привел к Блоку Чулкова, который свел последнего с Мейерхольдом; скоро - всерьез говорили о новом театре; он возник через год (театр Коммиссаржевской: с Мейерхольдом во главе).
Рыжеусый, румяный, умеренный, умница Бакст был противоположность Чулкова и Мейерхольда; он отказался меня писать просто; ему нужно было, чтобы я был оживлен: до экстаза; этот экстаз хотел он, приколоть, как бабочку булавкою, к своему полотну; для этого он с собой приводил из "Мира искусства" пронырливого Нувеля, съевшего десять собак по части умения оживлять: прикладыванием "вопросов искусства", как скальпеля, к обнаженному нерву; для "оживления" сажалась и Гиппиус; от этого я начинал страдать до раскрытия зубного нерва, хватаясь за щеку; лицо оживлялось гримасами орангутанга: гримасами боли; а хищный тигр Бакст, вспыхивая глазами, подкрадывался к ним, схватываясь за кисть; после каждого сеанса я выносил ощущение: Бакст сломал челюсть; так я и вышел: со сломанной челюстью; мое позорище (по Баксту - "шедевр") поздней вывесили на выставке "Мир искусства"; и Сергей Яблоновский из "Русского слова" вскричал: "Стоит взглянуть на портрет, чтобы понять, что за птица Андрей Белый". Портрет кричал о том, что я декадент; хорошо, что он скоро куда-то канул; вторая, более известная репродукция меня Бакстом агитировала за то, что я не нервнобольной, а усатый мужчина.
Однажды, войдя в гостиную Мережковских, - увидел я: полуприсев в воздухе, улыбалась мне довольно высокая и очень широкая, светловолосая, голубоглазая и гладколицая дама с головой, показавшейся очень огромной, с глазами тоже очень огромными; и тут же понял: она не стояла, - сидела на диване; а когда встала, то оказалась очень высокой, а не довольно высокой и только довольно широкой, а не очень широкой; это была Серафима Павловна Ремизова, супруга писателя.
Рядом с ней сидел ее муж с короткими ножками, едва достающими до пола, с туловищем ребенка в коричневом пиджачке, переломленном огромной сутулиной, с которой спадал темный плед; огромная в спину вдавленная голова, прижатая подбородком к крахмалу, являла собой сплошной лоб, глядящий морщинами, да до ужаса вставшие космы; смятое под ним придаток-личико являло б застывшее выражение ужаса, если бы не глазок: выскочив над очком, он лукавил; носчонок был пуговка; кривились губки под понуро висящими вниз усами туранца; бородка - клинушком; щеки - выбриты; обнищавший туранец, некогда торговец ковров, явившийся из песков Гоби шаманствовать по квартирам, - вот первое впечатление.
Гиппиус рукою с лорнеткою соединила нас в воздухе:
- "Боря, - Алексей Михайлович! Алексей Михайлович, - Боря!"
Ремизов встал с дивана и, приговаривая, засеменил на меня; он выставил руку, совсем неожиданно сделав козу из пальцев:
- "А вот она - коза, коза!"
Но, подойдя, он серьезно и строго мне подал холодную лапку:
- "Алексей Ремизов".
И, встав на цыпочки, под подбородок, блеснул очком:
- "А я-то уже вот как вас знаю".
С тех пор автор романа "Пруд" высунут мне из-за каждой спины каждого посетителя журфиксов Розанова, Бердяева, Вячеслава Иванова; вот Бердяев, сотрясаясь тиком, обрывает речь и жадно хватает воздух дрожащими пальцами; Ремизов, выставись из-за него, - мне блистает очком; и делает "козу"; а вот он, - сутуленький, маленький, - в том же свисающем с плеча пледике (ему холодно), выбравши жертвой великолепноглавого Вячеслава Иванова, - таскается за ивановской фалдой; куда тот, - туда этот; пальцем показывает на фалду:
- "У Вячеслава Иваныча - нос в табаке… У Вячеслава Иваныча - нос в табаке…"
Это тонкий намек на какое-то "толстое" обстоятельство: экивоки, смешочки писателя, взявшего на себя в этом обществе роль Эзопа, - всегда не случайны: не то - безобидны, не то - очень злы; и он сам не то - добренький, не то - злой; не то - прост, не то - хитрая "бестия"; он ко мне пристает; и я жалуюсь на него Гиппиус.
Та - меня успокаивать:
- "Что вы, Боря? Алексей-то Михайлыч? Да это - умнейший, честнейший, серьезнейший человек, видящий насквозь каждого; коли он "юродит" - так из ума. Что вынес он в заточеньи? К нему привязался садист жандарм, за что-то взбесившийся; он насильно гнал Ремизова из камеры, заставляя будто бы свободно прогуливаться по городу; а товарищи по заключению удивлялись: "Ремизов на свободе!" Жандарм даже таскал его насильно с собою в театр; и перед всем городом оказывал ему знаки внимания; все для того, чтоб прошел слух: Ремизов - провокатор… А - тяжелое детство, - вечная нищета эта! Тень пережитого - в больном юродничанье; это - маска боли его".
Когда ближе узнал я большого писателя, первые ж строчки которого встретил со вздрогом, то я его оценил и человечески полюбил; не раз придется мне говорить о нем; если я подаю на этих страницах шарж, - в этом повинны мои тогдашние восприятия и та атмосфера, в которой мы встретились.
В дни восстания
Серафима Павловна Ремизова дружила с Гиппиус; от нее и услышал: Савинков, глава боевых эсеров, руководил бомбой Каляева; голова его оценена, а он живет в Питере, тайно посещая Ремизовых и жалуясь им на галлюцинацию: тень Каляева-де являлась к нему; его мучает скепсис, и он не верит в свой путь, увлекаясь творениями Мережковского; он ищет религии, могущей ему оправдать терроризм; из слов Ремизовой Савинков конца 1905 года рисуется так, как мною изображен террорист; [См. роман "Петербург"] Ремизова передала ему разговор о нем, и он хотел бы тайно явиться к Д. С. Мережковскому; воображение Гиппиус разыгралось; но Мережковский, пугаясь полиции и держа курс на Струве, этого не допускал, углубляя дебат: убить - нужно, а - нельзя; нельзя, а - нужно.
Щ., отделив от Москвы, мне внедрила: жить в Петербурге, где уже разлаживались мои отношения с Мережковскими; с неинтересом они отнеслись к аресту рабочих депутатов; мои негодующие слова били в ватой набитые уши головных резонеров.
Была объявлена всеобщая забастовка; она сорвалась. Ответ - гром восстания: из Москвы, куда - путь был отрезан; пришлось выжидать, питаясь смутными слухами. "Это безумие", - брюзжал Мережковский. Первый свидетель московских событий, Владимиров, кое-как выбравшийся из Москвы, нашел меня в красной гостиной; поняв тон обсужденья событий, он сразу же переменился в лице; и вывел меня - в переменный блеск вывесок, под которыми текла река - перьев, пудрою пахнущих лиц, козырьков и бобровых воротников.
Угол блещущий: Палкин; сюда!
Тот же лепной, тяжеловатый, сияющий зал, переполненный столиками, за которыми сидели гвардейские с кантом мундиры, серебряные аксельбанты, лысины, красные лампасы; губоцветные дамы развивали со шляп брызжущие кометы, - не перья; вон - серебряное ведерцо; а вон - фрак лакея; пестрь звуков и слов.
Но ни звука о том, что в пожаром объятую Пресню летают снаряды!
Над этим бедламом с эстрады простерлась рука все того же красного неаполитанца; бархатистому тремоло внимал, распуская слюну, генерал; неаполитанец вращал грациозно и задом, и талией; десять таких же, как он, молодцов десятью мандолинами стрекотали в спину ему; Владимиров схватился рукою за лоб:
- "Нет: слишком! В эту минуту сжигаются баррикады, через которые только что лазали мы; у меня в глазах красные пятна: чего эти черти кривляются?"
Он рассказывал: между нашими домами в Москве (оба жили мы на Арбате: я - около Денежного; он - около Никольского) - выросло до семи баррикад; Арбат в один день ощетинился ими; все строили их:
- "Сестры, я, Малафеев - тащили то, что мог каждый; дружинники валили столбы телеграфа; проезжий извозчик соскакивал с лошади; и помогал сцеплять вывеску; опрокидывались трамваи; останавливались прохожие, высыпали жильцы квартир; из переулков бежали: кто с ящиком, кто с доской: перегораживать улицу; завязывались знакомства и дружбы; на баррикады ходили в гости; Арбат был восставшим районом дня два… А потом - началось!"
Вдоль Арбата забухало; появились драгуны: над баррикадами взвился огонь; квартиранты прятались в задних комнатах; драгуны с ружьями, упертыми в бока, дулом - в окна, проезжая, вглядывались: нет ли в окне головы; им мерещились всюду дружинники, которые стреляли из-за заборов сквозных дворов.
- "Теперь кончено; вчера зарево еще стояло над Пресней: патрули гнали кучки к реке; там - расстреливали; лед покрыт трупами".
Не знали мы о карательном поезде Мина.
- "А мама?"
- "Я был у вас: на углу убили газетчика; из вашего подъезда ранена дама; ваших в квартире нет".
Тремоло неаполитанца с закрученными усами нам било в уши: рукоплесменты; ему подбежавший лакей поднес рюмку; неаполитанец, принявши рюмку, отвесил игривый поклон генералу, ее пославшему; лицо генерала слюняво осклабилось: видимо, - гомосексуалист!
Мы - вышли; те же крашеные проститутки с угла Литейного; простясь с другом, спешу поделиться известьями с красной гостиной; там - те же речи: о Струве и о митинге, освященном попом.
На другой день, уезжая в Москву, отдаю отчиму Блока отцовский "бульдог", за нахожденье которого платили жизнью.
Москва, - или: на лицах - ужас; телеграфные столбы свалены, сожжены; снег окрашен развеянным пеплом; с девяти вечера прохожих хватают патрули; бьют с отнятием кошелька и часов; иных же выводят в расход. Ограбили философа Фохта.
Когда началась арбатская перепалка, у нас в квартире раздался резкий звонок; в передней стоял старик Танеев, качая веско рукою со шляпой:
- "Вставайте и одевайтесь: идемте за мной!"
Мать с теткою оказались на улице; карабкаясь и кряхтя, Танеев, протягивая попеременно им руку, помогал карабкаться через препятствия баррикад; он вывел их в тишь Мертвого переулка, остановись у подъезда собственного особнячка: "Здесь вам будет спокойней!" Отсюда не выпустил, пока бухали пушки.
Не веселое Рождество! Еще господствовал террор; жители ж повылезли из квартир; реже разбойничали патрули; и наконец - исчезли; долгое время торчали городовые с ружьем; примелькалась фигура в башлыке, опиравшаяся на штык у ночного костра, разведенного на перекрестке.
До отъезда в Питер бывал я только у рядом живших Владимировых, где с друзьями переоценивали еще недавние вкусы; и против Достоевского пишу я статью, за которую обрушилось на меня негодование Мережковского [См. "Весы", 1905 г., № 12 - "Ибсен и Достоевский"].
Перед отъездом в Питер кляксою в сознание влеплен вечер в "Метрополе", устроенный Рябушинским по случаю выхода первого номера "Золотого руна", перевязанного золотою тесемочкой и выходившего на двух языках: французском и русском; Рябушинский, редактор-издатель ненужного нам предприятия (нужного, впрочем, художникам "Голубой розы"), держал Соколова в заведующих литературным отделом; последний едва уломал сотрудничать Брюсова и меня.
Высокий, белокурый, с бородкой янки, с лицом, передернутым тиком и похожим на розового, но уже издерганного поросенка, длинноногий, Н. П. Рябушинский просунулся всюду, гордясь очень, что он приобрел плохую поэму Д. С. Мережковского и что Бальмонт ему покровительствовал; Бальмонту он во всем подражал; и розовый бутон розы всегда висел из петлицы его полосатого, светло-желтого пиджака; про него плели слухи, что будто бы он состоял в тайном обществе самоубийц, учрежденном сынками капиталистов; и устраивал оргии на могилах тех, кто по жребию убивался; был он в Австралии; и отстреливался от дикарей, его едва не убивших; сперва все пытался он печатать стихи; потом вдруг выставил с десяток своих кричавших полотен на выставке той же "Розы"; полотна были не слишком плохи: они являли собою фейерверки малиново-апельсинных и винно-желтых огней; этот неврастеник, пьяница умел и стушеваться, шепеляво польстить, уступая место "таланту"; у него было и достаточно хитрости, чтобы симулировать интуицию поэта-художника и ею оправдать купецкое самодурство, этим пленял он Бальмонта; в вопросах идеологии он выказывал непроходимую глупость, которую опять-таки умел он, где нужно, спрятать в карман, принюхиваясь к течениям и приседая на корточки то за Брюсова, то за Чулкова и Блока, шепелявя им в тон: "Я тоже думаю так"; через год, раскусив все "величие" его беспринципности, я с Брюсовым ставлю ему ультиматумы, после которых демонстративно мы отказались сотрудничать в его журнале; тогда и раскрыл он объятия мистическим анархистам - нам в пику; позднее скандальные дебоши редактора, с пустым ухлопываньем деньжищ в никому не нужный журнал, привели к опеке более практичных братцев над братцем-мотом.
Вечер, которым он объявился, меня ужаснул; ведь еще не дохлопали выстрелы; а зала "Метрополя" огласилась хлопаньем пробок; художники в обнимку с сынками миллионеров сразу перепились среди груд хрусталей и золотоголовых бутылок; я вынужденно лишил себя этого неаппетитного зрелища, поспешив удалиться, - еще и потому, что известная художница, имевшая в Париже салон, под влиянием винного возбуждения неожиданно уселась ко мне на колени; и - не желала сходить.
Ссадив ее, я - бежал; а через день бежал: в Питер.
Необъясниха
Февраль-май: перепутаны внешние события жизни за эти четыре месяца; я мог бы их вести и в обратном порядке; сбиваюсь: что, как, когда? В Москве ль, в Петербурге ль? В марте ли, в мае ли?
То мчусь в Москву, как ядро из жерла; то бомбой несусь из Москвы - разорваться у запертых дверей Щ.; их насильно раскрыть для себя; и - дебатировать: кого же Щ. любит? Который из двух? Прочее - пестрь из разговоров, дебатов, писанья статей и рецензий или - таскание в "обществе" своего сюртука!
Будучи с детства натаскан на двойственность (показывал отцу - "паиньку", матери - "ребенка"), кажусь оживленным, веселым и "светским", - таким, каким меня, мне в угоду, вторично нарисовал Бакст: мужем с усами, с поднятой головой, как с эстрады. Изнанка же - первый портрет Бакста: перекривленное от боли лицо; показать боль, убрать себя из гостиных, - навлечь любопытство (знали, что - в Петербурге) - значило: разослать визитную карточку с надписью: "Переживаю личную драму".
Этого не хотел ради Щ.
В скором времени Щ. и ряд лиц подчеркнули мне мое "легкомыслие": де все - нипочем; что "почем" - сказалось самоотравлением организма; и - операцией.
- "Эта болезнь бывает у стариков, видевших много горя", - мне объяснил один доктор.
"Старику", видевшему так много горя, едва стукнуло двадцать шесть лет.
Ближе стоявшие Блоки не видели моей главной особенности: рассеянный, а - видит; говорит гладко, а - мимо; во что вперен - о том молчит; слово - велосипед, на котором, не падая, лупит по жизни; а ноги - изранены.
Портрет Бакста, напечатанный во втором номере "Золотого руна", - это чем я не был: в те дни; это - защитный цвет; не посвященные в "историю" не видели истории моих терзаний, когда я подчеркнуто появлялся с Блоком, а тот ленился выдержать тон; я - "тон" выдерживал - до момента; не окончив последнего "словесно-велосипедного" рейса, - я рухнул; поднялось - "красное домино" в черной маске, с кинжалом в руке, чтобы мстить за святыню: в других и в себе.