Книга 3. Между двух революций - Андрей Белый 8 стр.


Образ этого домино следует за мной в больных годах моей жизни, просовываясь и в стихах, и в романе: сенаторский сын так безумствует в бреде переодевания и в бреде убийства, как безумствовал я перед тем, как улечься под нож хирурга - в Париже, куда я попал рикошетом, ударившись о людей, мне ставивших в вину легкомыслие, когда "страдали" они-де; эти люди, умевшие не страдать, но капризничать, отдались забавам "козлиных игрищ" в те именно дни, когда из меня пролилось ведро крови - не метафорической, настоящей: о-т-р-а-в-л-е-н-н-о-й!

Через головы всех читателей считаю нужным сказать это сплетницам, исказившим суть моих отношений с Блоком; поздней мой друг (видный критик) признался мне: выслушав в свое время ходившие обо мне легенды, почувствовал он неприязнь ко мне, которую перенес и в печать; никто не понял, что под коврами гостиных, которые мы попирали, уж виделась бездна; в нее должен был пасть: Блок - или я; я ведро не пролитой еще крови прятал под сюртуком, и болтая, и дебатируя.

Февраль - март - Питер этого времени во мне жив, как с трудом разбираемые наброски в блокнот; вот безвкусица неуютного номера на углу Караванной; на столике чай; из теневого угла торчит нос; это - Блок; слишком быстро он выпускает дымок папироски; я словоохотливее, чем нужно; Л. Д., скучая, зевает; Блок встает, прохаживается, садится, отряхивает пепел, отрезывает:

- "Нет, у нас в Петербурге - не так!"

Я - москвич: москвичи не умеют повязывать галстук; я ощущаю: приезд мой - вторжение в его личную жизнь (сам же звал); его рот отведал лимона.

Не так и не то!

Л. Д. встала:

- "Спать хочется!"

Вот - я у Блоков: белые, холодные стены с зелеными креслами, с чистыми шкапчиками не рады, что я в них сижу; Александра Андреевна, кутаясь в шаль, говорит о своих сердечных припадках:

- "Займется дыханье, и сделается все - не так и не то!"

Здесь - тоже: не то!

А вот - первое чтение "Балаганчика": в той же гостиной стоят Городецкий, Евгений Иванов, Пяст, я, - кто еще? Блок подходит к тому, к другому, с рукой, подставляющей портсигар; его защелкнув, усаживается: о нет, - не читать, а истекать… "клюквенным соком"; [ "Истекаю клюквенным соком" - строчка из "Балаганчика"] истекает он вяло; и - в нос:

- "Э, да это - издевка?"

Традиции "приличного тона": застегиваюсь и натягиваю, как перчатку, улыбку:

- "Да, да, - знаете". С Блоком - ни слова.

А вот везу Блока к Д. С. Мережковскому; день - золотая капель; снег - халва, разрезаемый саночками; Блок - как мертвое тело; бобровая шапка - на лоб; нос нырнул в воротник; рыже-розовые волосы белой Гиппиус перевязаны алою ленточкой; она вполуоборот лорнирует Блока; талия - как у осы; я - сижу, мешая щипцами сияющий жар; Блок - в позе непонимающего каприза:

Ночь глуха.
Ночь не может понимать
Петуха.

(Блок)

Это его ответ на разговорную тему, поднятую Мережковским: "Петуха ночное пенье. Холод утра; это - мы"; З. Н. - на ту же тему:

Ты пойми: мы - ни здесь, ни тут:
Наше дело - такое бездомное…
Петухи - поют, поют.
Но лицо небес еще темное.

Молчание Блока бесит: "Не соглашайся, оспаривай, доказывай несостоятельность петушиного пенья!" И быстрым движеньем выхватываю из камина щипцы; взмах ими в воздухе: раскаленный кончик щипцов рисует красный зигзаг; и я - усовываю щипцы в багряно-золотой жар; "петух", - Мережковский, - старается; а потухающий жар - в пепельных пятнах.

Не то!

В эти дни мы разгуливаем по Невскому: с Зинаидою Гиппиус; на ней короткая, мехом вверх шубка; она лорнирует шляпы дам и парфюмерию в окнах; мы покупаем фиалки и возвращаемся в красную комнату укладывать открытый сундук; она бросает в него переплетенные книжечки, дневники, стихи, чулки, духи, ленточки; я - сижу около; Мережковские едут в Париж отдыхать от прений: Пирожков - уплатил [Издатель Мережковского]. И Д. С. очень радостно шлепает туфлей с помпоном пред нами; он заложил за спину свою руку с сигарой, бросающей запах корицы мне в нос; он - малюсенький, щупленький, зарастающий коричневым волосом, вертит шейку и пучит глаза, нам показывая свои белые зубы:

- "В Паггиже - весна!"

И здесь - тоже: но, отправлялся на Варшавский вокзал, он еще прячет голову в меха шубы (боится простуды); и только в купе надевает легкое пальтецо, свалив шубу нам на руки; Карташев, Серафима Павловна, Тата и Ната тащат ее обратно: на угол Литейного; перед отъездом я покупал "пипифакс" для дорожного пользования: Д. С. Мережковскому; это такая бумага, которой значение, по-моему, всем известно.

В эти дни я - на выставке "Мира искусства", набитой шуршащими дамами света и крахмальными чиновниками министерств; тут и паж с осиною талией, с золотым воротником; подошедшая Ремизова локтем толкает под руку, показывая глазами на смежный зал; в проходе, отдельный от всех, заложив руки за спину, кто-то бритый вперился в нас: два сияющих глаза; Ремизова же шепчет мне:

- "Он!"

Он - Савинков; я, опуская глаза, - прохожу; таки смелость! Шпики снуют здесь; скоро я везу стихи его в "Золотое руно"; Соколов их не принял.

Все - мелочи, меркнущие перед объяснением с Щ, и - с Блоком.

Щ. призналась, что любит меня и… Блока; а - через день: не любит - меня и Блока; еще через день: она - любит его, - как сестра; а меня - "по-земному"; а через день все - наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп; и перебалтываются мозги; наконец: Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разнесу все препятствия между нами иль - уничтожу себя.

С этим являюсь к Блоку: "Нам надо с тобой говорить"; его губы дрогнули и открылись: по-детскому; глаза попросили: "Не надо бы"; но, натягивая улыбку на боль, он бросил:

- "Что же, - рад".

Он стоит над столом в черной рубашке из шерсти, ложащейся складками и не прячущей шеи, - великолепнейшим сочетанием из света и тени: на фоне окна, из которого смотрит пространство оледенелой воды; очень издали там - принизились здания; серое небо, снежинки, и - черно-синие, черно-серые тучи; и - черно-серые, низкие хвосты копоти.

Мы идем с ним: замкнуться; на оранжевом фоне стены Александра Андреевна рисуется платьем тетеричьих колеров; она провожает глазами и, вероятно, следит за удаляющимся нашим шагом, пересекающим белые стены гостиной.

Я стою перед ним в кабинете - грудь в грудь, пока еще братскую: с готовностью - буде нужно - принять и удар, направленный прямо в сердце, но не отступиться от клятвы, только что данной Щ.; я - все сказал: и я - жду; лицо его открывается мне в глаза голубыми глазами; и - слышу ли?

- "Я - рад".

- "Что ж…"

Силится мужественно принять катастрофу и кажется в эту минуту прекрасным: и матовым лицом, и пепельно-рыжеватыми волосами.

Впоследствии не раз вспоминал его - улыбкою отражающим ему наносимый удар; вспоминал: и первое его явление у меня на Арбате, и какое-то внезапное охватившее нас замешательство; вспоминалось окно; и - лед за ним; и очень малые здания издали; там грязнели клокастые, черно-синие, черно-серые тучи, повисшие сиро над крапом летящих ворон.

Вот - все, что осталося от Петербурга; я - снова в Москве: для разговора с матерью и хлопот, как мне достать денег на отъезд с Щ.; от нее - ливень писем; такого-то: Щ. - меня любит; такого-то - любит Блока; такого-то: не Блока, а - меня; она зовет; и - просит не забывать клятвы; и снова: не любит.

Сколько дней, - столько взрывов сердца, готового выпрыгнуть вон, столько ж кризисов перетерзанного сознания.

Майское маянье

Письмо от Щ.: не сметь приезжать; во имя данного Щ. обещанья, - спешу с отъездом; письмо от Блока: вежливо изложенная неохота со мной увидеться: он держит экзамены; всю зиму звал! Еду к Щ., - не к нему; а ему прибавится один только лишний экзамен: короткий ответ на короткое извещение: Щ. и я поедем в Италию; от Александры Андреевны вскрик: не приезжать, не являться: "Сашеньку" разговоры рассеют. Я - бомбою: в Питер; но - двери Щ. замкнуты; я - в переднюю Блоков; Александра Андреевна, суясь в щель двери, делает вид, что не видит меня: глазки - прыгают! "Саша" же:

- "Здравствуй, Боря!"

Л. Д. еле-еле пускает меня в кабинет, где сидит, развалясь, молодой переводчик Ганс Гюнтер, рассказывавший, что старик-литератор, вообразивший, что он - педераст, приударил за ним; тут же: рыжий, раздутый, багровый латышский поэт восхищен перспективами Санкт-Петербурга; Блок задерживает посетителей: не остаться со мной; звонок: влетает Сергей Городецкий; а я - удаляюсь.

Но я - вернусь, хотя бы закрыв лицо маской, закутавши плечи и грудь домино.

Щ. - таки приняла; поняла, что не "Боря" сорвет замок с двери, а кто-то неведомый, с кинжалом под домино; надо снять "домино"; надо вынуть из пальцев "кинжал"; и поэтому - дипломатия усовещаний, советов; пущены в ход и "глазки": сначала - "сестринские"; вдруг - "влюбленные"; вспыхивает "тигрица" в них; в который раз позиции мною взяты, ибо она признается, удостоверившись, что готов я на все для нее: - она любит меня; истинная любовь - торжествует.

Мы - едем в Италию!

Я, размягченный, счастливый, великодушный, - в который раз верю; нехотя уступаю ей: оба устали-де; небо Италии не для истерики; мне на два месяца - уединиться-де; уединиться - и ей; в августе - встреча; что значат два месяца? Впереди - вместе жизнь!

Блок знает об этом; иду к нему; на этот раз внятно он скажется - дуэлью, слезами или хоть… оскорблением. Он:

- "Здравствуй, Боря! Пойдем: мама хочет увидеть тебя".

И - мимо белых стен, мимо шкапчиков, мимо зеленых кресел: в оранжевую столовую с открытыми окнами на сине-зеленоватую глубину вод, всю изблещенную; "Саша" подсаживает к Александре Андреевне, которая наливает мне чай; завтра экзамен; и он - уходит: к книге; иду вторично: его нет дома: после экзамена он поехал рассеяться на острова; мы сидим без него; вот и он - нетвердой походкою мимо проходит; лицо его - серое.

- "Ты - пьян?"

- "Да, Люба, - пьян".

На другой день читается написанная на островах "Незнакомка", или - о том, как повис "крендель булочный"; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает:

- "In vino veritas!"

Я спросил Щ., как относится Блок к нашему будущему:

- "Сел на ковер и сделал из себя раскоряку, сказавши: "Вот так со мной будет"".

- "И все?"

Не убедительно!

Убедительны: вызов, отчаянье или мольба; даже - пролитие крови; но - ни вызова, ни "человеческих" слез (разве я-то не выплакал прав своих?); и - решаю: с придорожным кустом - не теряют слов: проходят мимо; коли зацепит - отломят ветвь.

Две темы, определявшие тогдашнюю жизнь, перепутались: "логика" чувств нашептала ложную аксиому: одинаковый эффект, высекаемый из разных причин, свидетельствует о том, что "причины" - одна причина: Николая Второго вижу я Александром Блоком, сидящим на троне; правительственные репрессии подливают масла в огонь моего гнева на Блока; бегаю под дворцами по набережным гранитам; и вот - шпиц Петропавловской крепости; сижу у Медного Всадника; лунными ночами смотрю на янтарные огонечки заневских зданий от перегиба Зимней Канавки, припоминая, как в феврале мы с Щ. стояли здесь, "глядя на луч пурпурного заката", мечтая о будущем: о лагунах Венеции; отблески этого - в "Петербурге", романе моем.

Если бомбою лишь доконаешь сидящего в нас "угнетателя", - брошенной бомбою доконаю его; разотру ее собственною пятой под собою; и, взрываясь, разброшусь своими составами:

- "К вечному счастью!"

Этими бредами объяснимо мое поведение перед зданием открываемой Государственной думы, где закачался с толпою, качавшей меня перед мордою лошади, на которой качался усатый жандарм; но вот я разрываю свой рот до ушей и бегу за пролеткою… Родичева, которому прокричали "ура".

Внешние впечатления Питера - пестрь "сред" Вячеслава Иванова; в башне огромного нового дома над Государственной думой я что-то сказал об искусстве, за что Бакст жал руку, а Габрилович из "Речи" знакомился; слово сказал тогда длинный, с бородкой, блондин, - не седой - во всем прочем такой, как сейчас, Константин Александрович Эрберг; он высказался за анархию: точно, прилично; анархия получалась кургузенькая, скучноватенькая, как цвет пары: не то - серо-пегонькой, а не то - пего-серенькой.

Тоже жал руку Зиновий Исаевич Гржебин, впоследствии издатель "Шиповника", а пока - чернобрадый художник, с лиловым бантом, но - в твердых, огромных очках роговых; скелетиком вышмыгнул из-за плеча поэт Дике; подмигнул; и опять ушмыгнул: за плечо; на другой день проснулся я: бухают два кулака; неодетый, выскакиваю из постели; и отпираю дверь; в щель ее высунулась головка, как - чертика:

- "Это я - Дике: с кузиною Лелею; вы - надпишите".

И - книга вышмыгнула; а головка слизнулась; одевшись кой-как, заглянул в коридор; там стояло и радостно улыбалось мне желтое нечто (наверное, волосы).

- "Кузина Леля!"

С Ольгою Николаевной Анненковой познакомился коротко я за границею, лет через шесть, не узнав в ней "кузины".

Запомнился у Иванова начинающий пролетарский писатель Чапыгин, теперь уже крупный писатель; и врезался в память короткий и толстый, такой краснощекий, такой пухлогубый, с усищами, с густой бородкой, Евгений Васильич Аничков; казалось, что сам петергофский Самсон [Самый большой фонтан в Петергофе] бил - не он говорил; потрясая рукой, приподнявшись на цыпочки, храбро бросая в атаку живот, едва стянутый белым жилетом, казался скорее гусарским полковником он, чем профессором-меньшевиком; он поздней агитировал за "Петербург" - мой роман; и - спасибо ему.

В час расхода гостей, когда толстое солнце палило над. крышами, мы очутились на крыше огромного дома, где толстый профессор-гусар ужаснул своей живостью; стоя на желобе одною ногой, он пятой другой резко дрыгал над крышею Государственной думы, воскинувши руку в зенит и приветствуя толстое солнце; схватясь за него, убеждали его: не низринуться; он же сопротивлялся, пыхтя.

Вот и все, что осталося от литературного Питера; все - как во сне; отрезвляюсь лишь в Дедове, когда - два удара: бац, бац! И один оглушил меня: разгон Думы; другой - раздавил: это - Щ.; извещала она, что любовь наша - вздор, что меня никогда не любила; о нет, не допустит она моего появления осенью в Питере; Гильда [Из пьесы Ибсена "Строитель Сольнес"], ее героиня, имеет "здоровую" совесть, которой она и последует.

Знать, не Аничкову толстою дрыгать ногою от желоба крыши над бездною, а мне - в бездну броситься!

Маска красной смерти

[Заглавие рассказа Эдгара По]

Дедово!

Душное, мутное, полное грозами лето, охваченное пожаром крестьянских волнений; от Волги шли полчища вооруженных крестьян, босяков, батраков; уже красный петух залетал над усадьбами; мощно поднялся аграрный вопрос; распространялись листки "Донской речи"; и действовал осторожный "крестьянский союз"; раз наткнулись в лесу на жандарма, который… "грибы" собирал, потому что в окрестных лесах собиралися тайно крестьянские митинги: доктор, Иван Николаевич, в дело это - внес лепту.

Сережа все знал, сидя в бреховских, дедовских и надовражинских избах; меня ж ориентировал "друг", рыжий Федор, извозчик, ужасный свергатель властей, почитатель Иван Николаича, доктора; Федор меня возил в Крюково; и возвращал меня в Дедово, стаскивая в буераки и вновь выволакивая между рощицами; он повертывал на меня красный нос и выбрасывал руку, показывая кнутовищем:

- "За энтим леском - в сосняке, в том: намедни митинга была; хорррошо ж арараторы подымали; а все это - доктор: Иван Николаич! Года ведет линию; и - осторожен же: к энтому не подъедешь!"

И вдруг, повернувшись, кидался хлыстом на клячонку:

- "Но… но!.. Будет наша! А Коваленскую, энту, - мы выгоним…"

Бросивши вожжи, - ко мне:

- "Не Сергея Михайловича! Знают: он - за народ, как Михал Сергеич покойник".

Семейные трения меж Коваленскими и Соловьевыми претворялись народом в легенду: о народолюбце, Михал Сергеиче; был-де эсером и он; все - Сережа; уж истинно вышло: папаша - в сынка, чтоб народ мог сказать: а сынок-то - в папашу пошел.

Так, проехавшись с Федором, в Дедове я, бывало, сражаю Сережу:

- "Откуда ты знаешь?"

Сережа, бывало, рассказывает в свою очередь: Коваленских честят; но "бабусю" - щадил: ведь не столь уж с народом плоха она? Но - не любили старушку за "барыню"; да и за то, что читала, поджав свои губы, она лицемернейшие назиданья с террасы - таскающим ягоды бабам: у бабы надутый живот; а самой-то сынок - лапил баб; и за пазуху лазал: в кустах; что живот-то надутый - все видят; а кто надувал, еще надо расследовать.

Друг мой захаживал к парням: орать с ними песни и щелкать подсолнухи; с ними он рос, а не то что "в народ ходил" он; с ним - в открытую; я же не лазил по избам, не щелкал подсолнухов, не агитировал; мне были ближе рабочие и городские мастеровые; оставшись с Сережей вдвоем, жарко спорили мы; и Сережа помарщивался на статеечки Каутского, мной привезенные; я же кричал на эсерство сермяжное в нем. Почему же мне дедовцы верили? Растолковали по-своему отъединенность мою: я-де

есть закавыка такая, что… конспиративная, что ли; мне явно по избам ходить невозможно никак.

Уважали - "дистанцию".

Странная жизнь завелась тут: Сережа всклокоченный, перегорелый, взъерошась усами, свисающими над губой, искривленной усмешкой, бывало, трепнет:

- "Помнишь ли прошлогодний июнь? Ты писал "Дитя-Солнце"; в крылатке покойного дяди ходил; и все ждал, когда будут цвести колокольчики белые… Нынче, смотри: и природа не та".

Лето - душное: страсти душили.

Жил в раскаленьи двух яростен, слитых в одну, изживаемую стиском рта до зубного скрежета: и - да чего тут!

Назад Дальше