In medias res - Лев Мочалов 15 стр.


* * *

Вчера утром – весть, и ранящая, и вызывающая чувство тошноты. Т. Ю. Хмельницкая пошла в сберкассу получать ваучер. Ее предупредили, что поблизости похаживает какой-то подозрительный молодой человек. Отправилась – предусмотрительно – вместе со знакомой женщиной. И всё же, обратно благополучно не дошла. На нее налетела, как она выразилась, "темная фигура" и вырвала из рук сумочку, где был и полученный ваучер, и паспорт, и блокадное удостоверение. А что она могла сделать? Ведь ей уже около восьмидесяти. "Божий одуванчик", как говорит Нонна. Вот она вседозволенность в действии: всё можно! Можно детине средь бела дня ограбить старуху…

Я зашел в свою сберкассу – узнать, пришел ли перевод. Передо мной с таким же вопросом стоял мужчина: "Как же так, 10 дней прошло, перевода нет! Когда же будет?" – "Откуда я знаю", – традиционно хамский ответ. Мне вспоминается: Маша несколько недель ходит в банк (у нее какое-то деловое поручение), а высланного перевода нет. Я поясняю мужчине: "Ваши денежки кто-то на время берет взаймы и пускает в оборот!" Стоящий за мной парень добавляет: "Чего ж вы удивляетесь, если и само правительство воровское"…

Потом – от Нюры (она – исхудала, очень пожелтела, при дневном свете особенно заметно) – поехал на выставку, посвященную Н. Н. Пунину. "Поехал" – относительно. Пешком – мимо Артиллерийского музея – до остановки у дворца Кшесинской. На "двойке" – до Инженерной, и опять пешком – до Литейного 51, где проход к Фонтанному дому, к музею Ахматовой. Выставка – интереснейшая. Эти воззвания "Уновиса" и "Искусства коммуны", провозглашающие отречение от отцов ("Сотрем черты отцов с наших лиц!"), горько и стыдно читать! И, конечно, Н. Н. – один из тогдашних комиссаров – имел к этому касательство. Как это совместить: сотрудничество в "Аполлоне", статьи о русской иконописи и отдачу себя "революции в искусстве"? Безусловно, это не было просто коньюнктурой. Что же тогда? Возникающая проблема заставляет искать механизм духовной трансформации человека, деятеля культуры. Н. Н., должно быть, спасало собачье чутье на искусство. Вдруг – среди футуристических и конструктивистских ниспровержений – маленькая статья-рецензия на "Тристию" Мандельштама. И Пунин сам признается: "Я не знаю, где тут старая, где новая форма, изменяю своим единоверцам, динамике, декларациям…" Далее Н. Н. говорит о том, как он вкушает стихи О. М. и как они очаровывают. Жаль, что на доклады, запрограммированные вечером памяти, остаться я не смог…

И еще сюжет вчерашнего дня. Троллейбусы ходят редко. Давка. На углу Литейного сел на 1-ый, чтобы вернуться к Нюре. На Садовой многие выходили, и как раз на сиденье передо мной освобождалось место. Освобождалось сиденье и в правом ряду, ближе к заднему выходу. Я пытаюсь продвинуться к месту передо мной, но тут с каким-то нечленораздельным мычанием меня оттесняет только что вошедший тип, явно моложе меня, ну, уж не более сорока лет. Придавленный, я говорю: "Из психдома только что?" В ответ слышу: "И тут евреи! "Памяти" на вас не хватает!" Он усаживается, а я отчетливо произношу: "Я не еврей, но перед такими, как ты, хотел бы быть евреем". Наверное, я мог бы "отредактировать" ответ получше, но сказалось именно так. В тот же миг его кулак смазал мне по скуле. Но только "смазал", – промазал. Он сидел, а я еще стоял и был в более удобной позиции. И если бы болевой рефлекс был сильнее, то, наверное, ударил бы сразу, не просчитывая все варианты исхода. Меньше всего меня сдерживал страх. Ударил бы и уж – не иначе! – раскровянил бы ему нос, пусть даже это был бы единственный мой удар. Но на меня смотрело расплывшееся в своих чертах лицо, такое, какие я видел в психиатрических клиниках, и где-то в сознании шевельнулась версия, что это больной. (Ведь и сам я настроил себя на эту версию: "Из психдома только что?"). Ударить больного?.. И я секунду, уже отведя руку, помедлил. И тут – как-то очень спокойно и словно бы сочувственно ее придержал сосед. Я и сел рядом с ним на свободное место. Народ безмолвствовал. Но – скорее, благожелательно по отношению ко мне. И мужчина, придержавший меня, тоже не проронил ни слова. Напряженным было это молчание… Только амбал, сидевший за моей спиной, еще ораторствовал и после того, как мы обменялись "любезностями". Он мне: "Быдло". А я ему, сам удивляясь, что говорю уже вполне спокойно: "быдло-то – это ты…" Подавленное молчание постепенно рассеивалось. Народ явно не хотел влезать (да и вникать) в ссору, чтобы ее не разжечь… Амбал, уже сбавляя тон, продолжал вещать: "Вот только, когда люди кругом, на конфликт лезут. Встретились бы один на один!" Он-то, как оказалось, был не один; с ним ехало, судя по голосам, доносившимся сзади, еще человека три. И ехали в "Юбилейный", – на хоккей. Их разговор состоял из набора штампов: "Зенит" – чемпион всё равно!", "А что – чухонцы?!"… Далее – интерес сместился к законному дополнению массового спортивного зрелища: "На Большом водку всегда достанешь!" Мой-то "друг" был уже явно "в поддатии". Наверное, сидевший рядом со мной мужчина, который меня "притормозил", понял это раньше меня. А его приятели еще не успели "принять". Запомнились и какие-то другие обрывки их разговора: "Мороженое – за 250 рублей? Да, – я говорю ей, – и ты мне за 250 не нужна вместе со своим мороженым…" Так что в компанию я угодил хорошенькую. Может быть, меня спас хоккей, ожидание полного кайфа, который не стоило ломать из-за какого-то интеллигуя. В моем же сознании, слава Богу, боль от удара (удар-то не получился!) – еле ощутимая, так что и болью ее называть не стоит, не затмила соотношения важного и неважного. Меня ждала больная Нюра. Надо было покормить ее обедом.

...

20. 12. 92.

* * *

В гардеробе районной поликлиники (после мучительных хлопот о госпитализации Нюры – стариков и старух в больницы не берут: "Вы же знаете, в какой стране живете" – сказала заведующая отделением), одеваясь, я вместе с номерком подаю гардеробщице – невзрачной пожилой женщине – рубль (что сейчас рубль! – Проезд на трамвае, стоимость талона – 2 р.; в метро – 3 р.), но эта женщина как-то очень скромно и тихо говорит мне: "Спасибо, я денег не беру". Здесь не было и тени гордыни или вызова: что, мол, зачем мне ваши крохи. Нет, тут было достоинство. Я сказал: "Дай Вам Бог здоровья".

Рассказал об этом случае Нонне. Она заметила: "Это ведь протест против повальной продажности". Не думаю, что это осознанный протест. Скорее, определенная традиция. С этой старой женщиной, сколь это ни печально, умирает и менталитет России. Дай Бог, чтобы это было не так…

...

2. 01. 93.

* * *

Разговор в аптеке.

– Что-нибудь сердечное есть?

Стоящая ближе к прилавку женщина отвечает:

– Вот, панангин.

– А сколько стоит?

– Всего 2000 рублей.

– А мы столько в месяц как раз получаем, – говорит другая пожилая женщина…

После этого как-то бледнеют бодрые теле-хвалы Киселева – Гайдару, который "вернул цену рублю"… Оказывается, судя по таким телепередачам, что Гайдар знает несколько иностранных языков и часами может говорить без бумажки; а, вот, вызывает раздражение темных россиян…

...

4. 02. 93.

* * *

Сегодня утром, до 10 часов, мы с Машей должны были дать ответ о согласии на операцию Нюры – удаление желчного пузыря, а может быть, и чего-то еще. Больше 2-х часов ждали результата анализа крови на билирубин. Наконец, пришел лечащий врач и сказал, что показатель билирубина несколько уменьшился. "Сегодня операцию делать не будем. Поставим капельницу, а после праздников – посмотрим". (До этого главный врач был решительно настроен на операцию, и лишь по случайности – привезли больную с острым приступом аппендицита – Нюру не положили на стол. Она, сейчас – малое дитя, якобы, согласилась). Словом, дали нам отсрочку, передышку. Маша преподнесла одному врачу бутылку "Смирновской", а другому – конфеты и чай. В общем-то они, видно, славные мужики. Но больница есть больница, в чем-то подобная драге, подбрасывающей свои "камушки". Кто – останется, а кто – провалится.

Нюра всё время спрашивает, давно ли она здесь, в больнице? Не возвращалась ли она домой? Ей казалось, что она вышла, прошла по набережной, потом очутилась, вроде бы, дома, в небольшой комнате, как бы прихожей, передней. Она лежит, а мимо проходят люди, в большую комнату. Такой сон ей привиделся. Еще она говорит: "Смотрю в окно, смотрю – ночь и как будто вижу всю свою жизнь. Какие-то города с башнями и птицы ко мне прилетают, а я их кормлю…" (Это её-то жизнь! – Реальных событий она почти не помнит).

Говорю ей, что она здесь, на Крестовском, работала, стадион строила. "Помнишь Никольского? Александра Сергеевича?" – "А что – мы вместе лежали в больнице?" И снова вопрос: "Давно ли я здесь?" – "Всего неделю". – "А мне кажется, что я здесь очень давно". И вдруг – вполне ясные мысли, трезвая оценка своего положения: "Я не надеюсь, но я спокойна. Раз надо – так надо. Я же не буду капризничать. Не какая-нибудь цаца. Получится – вернемся домой, вы же меня не оставите. А нет – так уж простите меня"… Она – святой человек, преисполненный покорности и смирения, говорит нам "Простите"!..

Нюра никогда не была религиозной. Работа, домашние хлопоты (растила, вместе с мамой, меня, потом – моих детей – Машу и Асю; после случившейся с Асей беды до самой ее смерти – почти 5 лет – неотлучно была рядом с нею) – оставалось ли у нее время, возможность для размышлений о том, что там, "за чертой"? Да и на Бога она вряд ли надеялась. Но принимала безропотно то, что требовала от нее жизнь, даря близким свою бескорыстную любовь. И если есть люди, перед нравственной чистотой которых я могу преклониться, то Нюра в их числе одна из первых.

* * *

Сегодня оперировали Нюру. Две операции, одна вслед за другой. Под общим наркозом. 7 часов… И когда она уже лежала на больничной койке с трубкой во рту, притянутой веревками, как будто взнузданная и жизнью, и смертью, и смотрела куда-то мимо меня, мне казалось, что ее каменеющее лицо напряжено под давлением какого-то неземного ветра. Она пребывала в недвижном полете. Когда же наркоз начал отходить, то муки ее стали такими, что смотреть на это было страшно. Это было ее распятием. Больничная койка – тоже может оказаться подобной распятию…

...

20. 01. 93.

* * *

Какие-то из последних слов Нюры:

Я устала…

А чего мы ждем?..

Я усну?..

Почему мы здесь, а не дома?..

Страшно…

Обращаясь к Маше: "Ведь ты – моя мама"…

До последней минуты, хотя у нее был поставлен катетр, порывалась сама идти в туалет…

...

23. 01 93.

* * *

Вчера похоронили Нюру. Во время отпевания – в соборе князя Владимира, все говорили, как она стала похожа на маму. И это было действительно так. Ее страдания последних недель, и особенно последних дней, наложили свою печать на лицо. Углубились глазные впадины, весь облик приобрел черты суровой отрешенности и спокойствия. Смерть не смяла ее лица, а, напротив, придала ему нечто скульптурно-окаменелое. И даже как-то странно, этот отрешенно-суровый и монументальный лик принадлежал душе бесхитростно-простой, а последнее время – почти детской, младенческой, и в то же время – неприхотливо смиренной. По словам Маши, на долю которой выпало быть в ту минуту с Нюрой, та пошла на операцию покорно, как овечка. В каком-то смысле она стала для Маши ребенком, о котором надо постоянно заботиться, которого нужно беречь. Прогрессирующий склероз стер, изъял из памяти Нюры почти все события ее взрослой жизни; и Войну, и Блокаду. С трудом вспоминала, или, скорее, как бы угадывала она своих родственников. Помнила маму (Марию Федоровну), папу (Илью Гавриловича), сестру Веру, мою маму, а уже образы братьев – Кости, умершего по возвращении из германского плена в Первую мировую, и Сашки, пропавшего без вести во Вторую, мучительно восстанавливала в своем сознании. Так же, как и детей дяди Саши: Зарю, (умершую несколько лет тому назад), и Таню. Нюра словно бы только соглашалась, что у нас в Москве есть родственники – племянница Таня и ее сын Юра, но не более. Забыла и своего кумира, свою платоническую любовь – А. С. Никольского, о котором всегда так трогательно и артистично рассказывала. Но помнила детство: как отец ее, мой дед Илья Гаврилович, сушил, развешивая в сарае, покрытом полукруглой крышей, лечебные травы, а она помогала ему вязать пучки и размещать их на протянутых веревках.

Но что интересно – компенсирующие возможности природы: у Нюры, вроде бы, не было такой памяти, как, скажем, у мамы. И тут потеря памяти возмещалась интуицией. Не слушая радио, не читая газет, а телепередачи воспринимая, в большей степени чисто внешне: у кого – какая прическа или галстук, или еще какая-либо деталь туалета, Нюра чувствовала, что происходит у нас, в нашей несчастной стране. Но если и говорила о "правителях" – "каждый в свой рот норовит", то говорила абсолютно беззлобно, как о явлении природы…

21-го, когда Нюре сделали уже операцию и еще брезжила какая-то надежда, – ей постоянно вливали кровь и давали еще какие-то препараты, ставили капельницы, – в небе прогремел гром. Да, была январская гроза, и это словно бы подтверждало, что нечто решилось (там, на небесах), только что – тогда еще нам не дано было знать…

Ася, мама, Нюра – для меня единый ряд. Мои святые. При всем различии, главное для них было в самоотдаче ради других. Эгоистические, материальные интересы никогда не господствовали над ними.

* * *

И у меня, и у Маши мучительное чувство вины перед Нюрой. Получается, мы послали ее на операцию. Маша во всем казнит себя. Смерть тети Ани ее буквально подкосила. Кроме язвы желудка, что-то, по-видимому, с вестибулярным аппаратом, – качает. Я за нее очень боюсь. У меня – тоже обнаружилась хворь. (Надо же! Напророчил себе "Лукой" – послал его на операционный стол, где – пусть только во сне – угроза нависла над его главным "орудием"! – Вот, не шути со словом!) Сейчас боли почти отступили. Но постоянно ловлю себя на повышенной раздражительности. На чрезмерном желании отстаивать свою правоту, что явно свидетельствует о нездоровье.

Маша недавно устроила мне "бунт на корабле". То, что ее не так воспитывали, – постоянный мотив машиных упреков, в особенности, когда ей плохо. Дескать, бабушка со своим аскетизмом слишком давила на нее. Только в последнее время помягчала, стала ее понимать. А обо мне – и говорить нечего! – "Гнилой интеллигент! Надо было приучать к агрессивности, к умению работать локтями. В наше время идеалист – неизбежно жертва. И из меня – тоже сделали жертву…" Вот так, замшелый пень, получай! Правда, через час, – в разговоре по телефону, – я уже был "зайчиком". ("Бедным зайчиком"!)

* * *

Сегодня, под утро, во сне, привиделась мне Нюра. Без какой-либо сюжетной связи с другими снами возникла на одно мгновение. Вошла как бы на кухню. И не в квартире на Добролюбова, а в нашей – с Нонной, – на Большой Зелениной. И сказала: "Вот и я"… И всё. Видение было довольно четким: Нюра хорошо выглядела. По сравнению с последними днями жизни – даже пополнела. Она явственно улыбалась, как будто ей стало уже легко. Никаких следов болезни. А одета – обычно, в какое-то домашнее платье. Если бы я был склонен к мистике, то истолковал бы ее явление как весть – пожелание, чтобы и я, и Маша успокоились. Будто известно ей, что покоя не наступило и рана кровоточит…

Ведь еще совсем недавно она – пусть лишь символически – оберегала меня как старшая в семье. Иногда, глядя на меня, как на приехавшего из дальних странствий, говорила: "Какой ты стал беленький!" Хорошо помнила она только о своем коте, трогательно заботясь о нем. Это, пожалуй, всё, что у нее осталось (и то, что ее "держало"!) – забота о "приросшем" к ней и еще более незащищенном существе…

Письма Нюры

После смерти Нюры Маша, перебирая ворох ее тетрадок и бумажек, обнаружила несколько написанных ею и адресованных давней подруге А. А. Помпеевой (в девичестве – Карасевой) писем. Они уже в не столь отдаленные времена были возвращены Нюре. В сопроводительной записке Анна Александровна писала: "Я решила переслать тебе кусочек истории из твоей жизни, представь, обнаружила в куче старых писем. Думаю, будет интересно вспомнить и, конечно, взгрустнешь…"

Одно письмо, адресованное А. А. Помпеевой, оказалось написанным моей мамой; оно проясняет ситуацию, поэтому я счел целесообразным предпослать его письмам Нюры.

...

18.04.43.

Аничка, моя милая!

Получила твое письмо – на глаза, конечно, слезы (это теперь часто бывает) – вспомнилось неповторимое былое. Разлетелись все, как сухие листья. Напишу о себе. Вышло всё как раз наоборот – Всеволод со мной (хотя, к счастью, часто бывает в командировках), а моей родной, любимой Нюрочки нет рядом – нас никак судьба не соединит. Она осталась в Ленинграде, до сих пор. Пока жива и здорова, но столько, бедняжка, перенесла всего, что и трудно передать. Умерла наша дорогая мамка, в апреле – вот уж год. Для Нюры – это была ужасная потеря – она осталась совсем одна там. Весной она могла бы выехать ко мне, но была очень слаба. Работала и до сих пор работает грузчиком – моя ненаглядная девочка, совсем измучилась. Я не знаю покоя ни днем, ни ночью – как это я могла ее оставить – уехала, как во сне, в один день – не нахожу себе места – это самое дорогое мне существо, ты, Аня, знаешь ведь! Последнее ее письмо от 2/111, а на телеграмму от 6/IV всё нет ответа. Я теряюсь и душа рвется на части. Никого там не осталось из наших знакомых. Умерла Нюська, умерла Антонина из нашей квартиры. Другие уехали. Каменский Вал. цветет и жиреет – звал Нюру работать в ОПО, вот она и колеблется. Я зову ее к себе, так безумно хочу, чтоб она была со мной. Она не едет – боится повторения прошлого, т. е. голодовки. Но это неверно, с моей точки зрения. Аничка, напиши ей – убеди уехать ко мне (Добролюбова, 3, кв. 6). Вызов я ей послала, в феврале мне удалось послать ей посылку – она была бесконечно счастлива. А в марте у нее были потеряны карточки на продукты, она опять подтощала. Жутко подумать, что она там одна, только Нина Воробьева, да Любочка из нашей квартиры – из ее знакомых. Аня, как ты смотришь на ее приезд, вернее, выезд из Ленинграда? Я убеждена, что мы не скоро там сможем свидеться все. О себе что писать – я с моим настроением способна только сидеть в охране, что я продолжаю вот уж скоро год. Физически я ничего себя чувствую, но душа моя совсем измоталась, и я ни на что не способна. Нюра, Нюра – это всё для меня".

Приписка на полях письма:

...

"Лева учится в 7-ом, наверно, последний год, а там работать придется".

И еще приписка:

Назад Дальше