...
6. 04. 92.
* * *
4-го февраля в СП была презентация книг Геннадия Угренинова и Нонны Слепаковой – ныне представителей разных союзов. Презентация – новомодное, громкое и обязывающее слово. И я думал, что церемония будет происходить в большом зале. Но пришло всего около 30 человек (все уместились в Красной гостиной), а под конец осталось человек 15. И это тем досаднее, что читались настоящие стихи, со своим у каждого страданием. Хотя было в этом страдании и нечто общее – личностная отнесенность к исторической реальности, отсутствие дешевого игромыслия и ёрничества, подлинность чувствований. Нонна из своей – очень "плотной" – книги отобрала еще более "сгущенный" цикл; голос придавал стихам дополнительные краски. Потом началось обсуждение. Пикач сказал: "Говоря об Угренинове, приходится отметить то, что можно было бы отнести к судьбе не только его поколения и что выразилось в оттесненности на обочину, в незаслуженной вытесненности и человека, и поэта из жизни". Кржановский стихи Геннадия назвал (по его строке) "самодельной молитвой". И это также относимо ко многим из нас. Потом – по традиции старых времен (расходиться сразу не хотелось и следовало "отметить" событие) – спустились в ресторан, теперь практически уже не наш, не принадлежащий Союзу. Гена с Таней притащили свою выпивку (две бутылки водки) и булку с колбасой. Что-то нашлось – в ёмкости из-под пепсиколы – у Левитана. Официантки поначалу ворчали: "нам неинтересно, что вы у нас ничего не берете", а потом сжалились, – дали бутерброды с рыбой, масло. И, кажется, даже денег не взяли – узнали своих. Сидели за столом: Левитан, Пикач, Таня, Гена, Нонна, я, Андрей Кржановский, Лена Елагина, Наташа Карпова. И была в этом убогом застолье тоска по прошлому, какому-никакому, но единству, дружеству, которого сейчас, как видно, всем нехватает. Подошел Толик Степанов, поседевший, осунувшийся, (я его помню мальчиком). Присел рядом со мной, поделился: "Как-то были тут с Горышиным и еще кем-то, – я не разобрал – вспоминали о нашей прежней жизни…" Кржановский, сидевший от меня слева, спросил: "Кто это?" Я ответил. "Не антисемит?" – "Ученик Д. Я. Дара". А Толик, как на грех, стал распространяться о символике в журнале Н. Катерли, нашел там какие-то неточности. Он, оказывается, интересуется историей славянского язычества. И эти увлечения легко могли быть расценены по меньшей мере неоднозначно, что расстроило бы единство (или, вернее, его иллюзию!) компании. Я поспешил перевести разговор в другое русло… Наконец, нам дали понять, что пора уходить. Мы с Нонной, Гена и Таня пошли до улицы Чайковского, сели на троллейбус, доехали до Владимирской, а дальше – на метро. Генка – комок нервов, воспринимающий всё окружающее не кожей, а живым "мясом". Он явно ущемлен, задавлен жизнью, обстоятельствами, не давшими ему развернуться во всю мочь, развить в полной мере свой талант. По дороге он блестяще анализировал ситуацию, сложившуюся в общении между ним и А. Чистяковым. Тот спросил: "На какую тему Вы пишете?" – Геннадий пожал плечами: "Не знаю" – "А я – на колхозно-навозную". И было в том и презрение к жизни, и к самому себе, и в то же время "знание" – превосходство над еще не оперившимся, еще не тертым собратом. В рассказе Гены брезжила настоящая проза. Может быть, именно в прозе – самые главные слова, еще не сказанные им. Потом мы с Нонной шли пешком от метро Петроградская до дому. Она спросила "Ну, как?" – "Да всё хорошо. Но во всем мероприятии и в застолье мне видится что-то жалкое". – "Напротив, – романтически-рыцарственное!" – "Одно не исключает другого. Разве не жалко выглядит это желание сохранить хотя бы остатки вчерашнего?" – "Ну, мы еще не дошли до "идеала", до Блокады. Еще нас не бомбят, еще не голодаем". – "Всё так, всё так…" Только за последние месяцы Нонна похудела больше, чем на 20 кг. Я – на 7. Сегодня мне дали направление на консультацию к хирургу в Первый медицинский…
...
5. 02. 93.
И опять легче говорить о себе – как о нем… Она не спала ночь и под утро пришла к нему: сжимало сердце. Он дал ей валокордина. Она сказала: "Сколько времени тратили мы на ссоры. Я гуляла, изменяла тебе. Неужели трудно было догадаться: ты – единственное, что у меня есть!" Странно: его это и растрогало, обдало теплом, и одновременно озадачило. Если ее увлечения и "отлеты" – всё пустое, то и треволнения, душевные травмы его – тоже ерунда, неадекватная реакция по пустяковому поводу. Но тогда – они не были такими. Без нее тогда – ломалась жизнь. И он не мог перенести этой ломки… (Смешно сказать: сквозь двойные рамы окон он слышал агрессивно-навязчивое рычание грузовых автомобилей, которое во времена, когда был с ней, – не замечал, не слышал. И когда она – хотя бы временно – возвращалась, и он снова бывал у нее, автомобили переставали издавать угнетающие звуки!) И теперь он не мог признать то, что переживал тогда, чем-то напрасным и ненастоящим. Нет, боль его была настоящей…
* * *
Сколь бы ни были непросты наши личные отношения с Нонной Слепаковой (в вопросах общих у нас практически не возникало разногласий), мы прожили совместно без малого четыре десятилетия. По-существу Нонна стала неотъемлемой частью моего бытия (меня самого!). Так же, вероятно, как я стал страницей ее судьбы. Той страницей, которую зачеркнуть уже невозможно. Произошло взаимное прирастание. Природнение. Причем – духовное. Нити, связующие нас, затрагивали коренные основы личности каждого.
Какими словами поведать о бесконечно дорогом, навсегда ушедшем человеке? Никакие отдельно взятые эпизоды, факты (или сумма фактов) и даже высказывания, признания не способны решить этой задачи. Пожалуй, наиболее адекватно выражают то, что значила для меня Нонна, стихи, посвященные ей. Считаю возможным – для лучшего представления о Нонне Слепаковой – предложить вниманию читателя "выжимку" из стихов, собранных в моей книге "К портрету Н". Они писались на протяжении всей нашей совместной жизни. А также – после, когда Нонны уже не стало… Их можно обозначить как
Строки прощания
* * *
Не заносчиво
и не робко,
подбородок упрямо вскинув,
точно в беге на стометровку -
и пускай улюлюкают в спину! -
так расплачиваешься стихами
за обиды свои и беды,
а стихи, как верба в стакане,
с пузырьками у красных веток,
как на письмах цветные марки,
как веселых ромашек лучики,
как желание – в день получки -
магазин превратить
в подарки!
А в стихах – на головку клевера
прилетают жужжащие тигры,
стрекоза, как будто приклеена,
на ладошке твоей притихла;
а еще – травинка зажатая,
легкомысленная – во рту,
а душа твоя,
душа твоя -
та березонька на ветру!..
Что мне делать с твоими маками,
со шмелями твоими и пчелами,
с прирученными росомахами
и собаками учеными?
Что мне делать с июньским вечером,
где та звездочка, та скамья,
та девчонка зябко-доверчивая
и счастливая,
и не моя?
Ведь души твоей население
существует само по себе
и придумывает увеселения,
и бывает навеселе.
А твоя голубиная улица
вдруг да сделает поворот,
и не знаю, с чем зарифмуется
и куда меня
поведет?!
1961–1962
* * *
Когда иду от тебя,
уже не ходят трамваи.
Давно
двери парадных позакрывали.
Улица – тише пустынного зала.
Нет голубей. Не стало базара.
Будка ненужного автомата…
Вроде мемориальных досок
вывески банка, военкомата…
Сторож нахохленный держит в коленях посох.
Мудрый философ,
не задающий вопросов.
Светом
меня озаряют витрины.
Как экспонаты древнего Рима,
галстуки,
промтовары,
печенья
и кукурузные хлопья,
и сахар,
и кофе -
вещи
забытого назначенья,
отдаленной дневной эпохи…
Прожитыми
недоуменными числами
смотрят афиши…
Долетает до слуха -
дворники чиркают метлами сухо.
Вот когда улицы
становятся чистыми!
Улица
приводит в утро.
С шумом прошел поливальщик,
будто
светлое небо он расстелил на асфальте…
Медленно пересекает дорогу кошка.
Светится чье-то окошко…
Что ж вы не спите? – Вы засыпайте!
И ты засыпай…
1962
Рыбки
"…Знаешь,
может, тебе аквариум
к дню рождения подарить?.."
Я не спорил. Не отговаривал.
Я не знал,
что говорить.
"Пусть оранжевые рыбки
берегут семейную тишь.
Пусть разглядывают без улыбки,
как ты думаешь,
как сидишь,
как ты ищешь зубную щетку,
приготавливаясь ко сну,
как, поглаживая щеку, -
улыбаешься письму…
Чтоб, уставясь глазами навыкате
в глубину твоего жилья,
заведено жабрами двигали,
мягко водоросли шевеля.
Чтобы шлейфы разных фасонов,
всем показывая красоту,
колыхались плавно и сонно
в голубом подводном саду…
Я тебе подарю аквариум -
удивленья
настольный мир,
чтобы с рыбками ты разговаривал,
и любил бы их, и кормил.
Чтобы, им высыпая дафнии,
через многие года -
вспоминал бы
про что-то давнее,
про несбывшееся навсегда…"
…Рыбки радуются, играя.
Говори о них, говори…
Дорогая моя,
дорогая,
не дари мне их. Не дари…
1962
Деревенская элегия
Всё кажется, что дверь не заперта,
за ней незримым полыханьем ветра
живет одушевленно темнота,
безумствует разгульно и всесветно…
И вдруг – погаснет свет. Ударит тьма
в лицо… Не одолеть ее разлива.
Размыла все соседние дома,
размыла стены, стол, тебя размыла.
Я растворяюсь. Я лечу. Тону.
Тьма первобытна и непроходима.
Ты где? Откликнись! Отзовись! Ау!
Но вряд ли ты услышишь… Всё едино…
Ослеплена как будто даже речь.
И только разговаривает где-то,
пульсирует, мигает, дышит печь.
Костер в ночи. Родимая планета.
И свет – внезапно, так же как погас,
зажжется, приучая вновь к уюту
глаза. Друг другу возвращая нас…
Но где мы побывали за минуту!
1970-е
Под куполом цирка
Они взлетали в высоту
кругами, по спирали,
и мы глазами красоту
ловить не поспевали.
Он – точно птица. А она -
мерцающая рыбка,
то розова, то зелена,
выныривала прытко.
Всё очень просто, как во сне,
и всё взаправду в цирке.
Но было страшно видеть мне
бесстрашные кувырки.
Ведь мы такие ж циркачи!
(Как звали их, не помнишь?)
Моя родная, не кричи
и не зови на помощь!
Ведь мы такие же точь-в-точь,
неопытней, быть может.
Нас видят все, а вот помочь -
помочь никто не может.
Ведь у любви, ведь у любви
нет ни друзей, ни мамы.
Лети ко мне, а я – лови!
А рядом – ямы, ямы…
Ведь у любви – такой уж дом -
ни потолка, ни пола,
в январском небе молодом
Медведица – опора.
А ночь, пронзительно пуста,
друг к другу нас бросает.
И может, только высота,
она-то
и спасает!..
Середина 1960-х
Четыре бога
С лицом, самомненьем налитым,
глядит из угла на меня
угрюмо-придирчивый идол -
Заботы Текущего дня.
Он жаждет всевластия, скаред,
он всё подмечает… Он тот,
кто мучает, словно ласкает,
по темечку капелькой бьет.
Напротив – в позе пижона,
всё знающего назубок,
лениво и неублаженно
присутствует Вечности бог.
Легко обещает он то, что
не получить всё равно,
чтоб, мучаясь, жаждал истошно
того,
что тебе не дано.
Любитель
жертвоприношений,
Любви капризный божок,
над кровушкой вытянув шею,
зеленые глазки зажег.
Довольно ему и стакана!
Но хочет он, чтобы текло,
к нему на колени стекало
из вены живое тепло.
Еще – богиня Свободы.
Зовет – занимается дух.
Свобода! – может, всего-то
холодного облачка пух?
Летит – не поймаешь рукою,
парит над моею судьбой.
Откликнись, пламя какое
меня обвенчает с тобой?
…Живи, человек, негромко,
не думай о похвальбе,
воюй на четыре фронта -
и хватит славы тебе!
Середина 1960-х
* * *
Играет быстрина…
Светло и мелодично,
до донышка ясна,
звенит ее водичка:
не говор и не смех -
полупрозрачный лепет,
далекий ото всех,
самозабвенно лепит.
Но давит на весло
звенящее шуршанье
и вспыхивает зло,
ворча и угрожая,
когда плыву, гребу,
все силы напрягая,
чтоб испытать судьбу
тобой, вода тугая.
Послушай, быстрина,
я твой, моя девчонка!
Я – тонкая струна,
натянутая звонко…
Но мимо – по кривой,
в пятнисто-белой пене,
воронкой вихревой
уносится мгновенье.
И не достать рукой
того, что было рядом,
за ивы над рекой
не уцепитьтся взглядом.
И, тяжело дыша,
кричу я быстрине:
проточная душа,
дай отдышаться мне!
Постой, судьба моя,
умерь свое старанье -
мгновений бытия
незримое сгоранье!..
Лишь солнце надо мной
не гаснет – остается.
И взмыленной спиной
я упираюсь в солнце!
Середина 1960-х
* * *
Зеркальце мое,
ты куда же делось?
Все мое житье
лишь в тебя гляделось.
Замыкался зло,
посмотрел уныло -
светом изошло
и меня умыло.
Я сильней, умней
был другим на зависть,
в глубине твоей
свято отражаясь.
Мой творя портрет,
как бы говорило:
Криво? – Вовсе нет!
Прямо, а не криво!
Именно такой,
на себя похожий,
даже и плохой -
всё равно хороший.
Даже и плохой,
всё равно хороший!..
А теперь какой?
Просто так – прохожий.
1969
* * *
Всё начиналось при свечах,
и было хорошо сначала.
Лишь ты грустила, замолчав.
Нас отрешенно изучала.
А своевольный диалог
меж нами напрягал пространство
и одного к другому влек
и тут же разделял контрастно.
Наверное, в какой-то день
сидел он, выявленный светом,
а на меня ложилась тень.
Наверное, всё дело в этом.
И я не знал, что это – Он,
не думал, не гадал, что это
твой Аполлон, мой эталон,
всего несбывшегося эхо.
Твой Антиной, мой антипод,
противовес – в одной системе,
моей поверженности взлет,
свет, перекроенный из тени…
Всё начиналось при свечах,
при свете шатком и неверном,
и слово, громко прозвучав,
на пламя налетало ветром.
И дуновенье новизны
тебя восторженно знобило.
Всё предрешив, со стороны
ты наблюдала, как Сибилла.
И каждый жест, и каждый взгляд
прищуром точным засекая,
ты шла, срывалась наугад
в то – ледяное – зазеркалье…
1969