Оттуда же, от Рынка, немцы могли атаковать и Тракторный. Наблюдая с возвышенности и видя в бинокли, как из широко распахнутых ворот все время выходят танки и вооруженные отряды занимают рубеж на Мечетке, немцы не могли не понять, что взять завод невредимым им уже не удастся. К этому часу листовки с неба уже не сыпались. Зато в цехах и на площади у проходной все чаще рвались снаряды и мины. С рассветом можно было ожидать и жестокой бомбардировки, а за ней - и атаки.
И вот туда, на рубеж обороны, к Мечетке, уже уходил и отряд добровольцев, ребят с автоматами через плечо, в пиджаках, в рабочих спецовках, с подсумками, полными гранат и патронов. Юнцы несли и тяжелые противотанковые ружья, и по тому, как неумело они это делали, видно было, что они еще не привыкли к оружию и им трудно придется в бою. Для многих из них первый бой на Мечетке может стать и последним в их жизни. И я шел рядом с ними, стараясь запомнить их лица, одежду, выражение глаз, их суровую молчаливость и отблеск пожаров на их новеньких автоматных стволах, еще блестевших от заводской смазки; и я об этом хотел написать в своей газете. С досадой подумал, что в "лейке" есть еще пленка, а я, увы, в этом огненном сумраке ночи не могу заснять для газеты уходящих на фронт добровольцев. Правда, подумал я, скоро рассвет и, когда встанет солнце, я, может быть, сделаю снимки этих ребят там, на Мечетке, в окопах.
Но в те минуты я, конечно, не знал, что пленка в "лейке" останется недоснятой, а корреспонденция - недописанной…
Рано утром, едва в тучах дыма и пепла над пылающим Сталинградом пробилось мутное, багровое солнце, меня ранило осколками снаряда. Он разорвался так близко, что ощутить что-либо я не успел и упал без сознания на сухую, жесткую землю, поросшую выгоревшей травой.
А когда я пришел в себя, было уже под вечер. В окровавленной гимнастерке, с забинтованной головой я лежал вниз лицом на какой-то узенькой койке. Я был не в поле, где меня ранило, а в тесной пароходной каютке, полной едкого дыма. Ее стены горели, на мне тлела одежда, и от этой боли, нестерпимой даже в беспамятстве, я и очнулся. О том, что было дальше, рассказывает архивный документ- мое письмо в редколлегию "Комсомольской правды", посланное уже из госпиталя, из Саратова. "Очнулся, смотрю - я в каюте, на пароходе, все горит, кругом взрывы, крики, палуба в огне. Что произошло потом, помню плохо. Пошел (вернее, пополз) на палубу. Кругом столбы воды, взрывы, пароход накренился, горит. У меня было какое-то бессознательное состояние, но, очевидно, соображал. Стянул с себя все - гимнастерку, портупею, кобуру без пистолета, футляр без "лейки". В воде десятки голов, кругом прыгают те, кто может двигаться. Тяжелораненые кричат, ползут к борту, жар, все горит. До берега (до отмели) метров пятьдесят. Спасло нас, что пароход сел на мель. Помню только: спустился в воду, стало легче, неглубоко, по пояс. Дальше не помню ничего - как выбрался, оказался на отмели. Очнулся 26 августа в госпитале в Ленинске, на том берегу Волги. Теперь знаю, что меня кто-то привез на пароход "Композитор Бородин", который вывозил раненых по Волге. Было это днем 24 августа. Немцы к тому времени прорвались у Тракторного к реке, установили на берегу артиллерию и минометы. Пароход был обстрелян, затонул, сгорел. Из 600 раненых спаслось 130 человек. Многие утонули".
В этом письме много раз повторялось "не помню". После контузии память о прошлом возвращалась медленно и тяжело. Долгими осенними вечерами, в полутемной палате госпиталя, на койке, я, закрывая глаза, мучительно вспоминал, что же было после того, как я сполз с палубы горящего парохода "Композитор Бородин". И вот в памяти слабо забрезжила такая картина: широкая гладь реки, освещенная заходящим солнцем, а на ней, на воде, - неподвижные человеческие тела. Среди них и я, лежащий на невидимой отмели. Воды на ней всего на вершок, но лечь головой на песок нельзя, захлебнешься, и поэтому - вспомнил! - я, как и другие, голову положил на тело мертвого человека. Вероятно, он умер уже на отмели: лежал в воде вверх лицом, в солдатском нижнем белье, без руки, отрезанной до локтя, и течение шевелило его размотавшийся бинт с желтоватыми пятнами крови. А ветер доносил к нам крики и стоны, дым и гарь с пылающего парохода, который застрял на мелководье метрах в двухстах от нас. Мимо нас по реке несло тлеющие головешки, обломки скамеек, хлопья пены, до дыр прожженные матрацы, клочки бумаги, пустые санитарные сумки, комья смятых, грязных бинтов. Проносило и обгоревшие трупы и еще живых раненых, звавших на помощь.
Боясь опять это забыть, уже не надеясь на память, я тогда, еще в госпитале, нацарапал карандашом на бумаге: "Ложился обожженной спиной на мокрый песок. Голову на труп". Днем позже на том же листке бумаги я записал: "Забытье, какая-то лодка, потом лежу под деревом, ночь, зарево над Сталинградом". Эту запись поясню. Поздно вечером кто-то приплыл к нашей отмели на лодке и перевез живых через Волгу; и смутно помню, как лежал на берегу, на песке, под ветками дерева, - а за рекой пылал Сталинград. Еще одна запись - о том, как полз из горящей каюты: "Вода заливала палубу. Мне казалось, что немцы стреляли с берега. Сознание - у меня нет оружия. Поднял пистолет в кобуре, лежавший на палубе, надел ушками на ножку скамьи, столкнул в воду. Потом не помню. Кажется, скамью выхватили".
Листок с этими записями я очень берег: хотел написать рассказ о гибели санитарного парохода на Волге. Не сразу, конечно, не в госпитале, не в эти тяжкие, тревожные дни, когда сражения шли и на Волге, и на Кавказе. Уличные бои в Сталинграде достигли небывалого ожесточения, и оттуда в наш госпиталь везли много раненых. Палаты были переполнены, люди лежали в коридорах. Я расспрашивал их о положении в Сталинграде и вот что сообщил тогда в редколлегию "Комсомольской правды" (письмо сохранилось): "Раненые рассказывают, что в последние дни положение в Сталинграде улучшилось. Много нашей авиации. Твердая уверенность - Сталинград не отдадут".
Да, уверенность крепла, и до начала нашего решающего контрнаступления под Сталинградом, до 19 ноября 1942 года, оставались уже считанные дни.
А когда это долгожданное наступление началось и наши войска окружили сталинградскую группировку врага, я, увы, еще не был в строю, еще долечивался в другом госпитале, под Москвой. И там однажды всерьез задумался над рассказом. Для начала я переписал в тетрадку те карандашные заметки, которые делал в Саратове. Потом появилось в тетрадке название - "Воля", появились и первые строчки. Но вскоре я вышел из госпиталя, и работа над рассказом оборвалась.
Так я и поехал на фронт, с этой тетрадкой. Поехал уже не в Сталинград, где к тому времени прозвучали последние, победные выстрелы, а к Орлу, Курску, Белгороду, где развивалось наше зимнее наступление и уже начинал вырисовываться контур будущей знаменитой Курской дуги. Потом я много писал о боях на Огненной дуге, колесил в своей "эмке" по фронтовым большакам и проселкам, спешил все увидеть, узнать и обо всем сообщить в "Комсомольскую правду", - и просто не было времени думать еще и о своем ненаписанном рассказе.
Курская битва завершилась 23 августа. В тот день, еще на рассвете, в лесу на окраине Харькова мы с Юрием Жуковым в потоке войск пробивались на "эмке" в только что освобожденный город. Сохранилась старая фотография: в то утро Ю. Жуков и я сидим на главной площади Харькова, у Дома госпромышлепности, сидим… в зарослях кукурузы. Громада знаменитого дома выгорела дотла, площадь выглядит одичавшей. И помню, на площади, среди всякого хлама, валялась груда газет времен оккупации. Был там и "Сигнал", фашистский журнальчик, который издавался в Берлине для оккупированных народов Европы. И вот в этом случайно попавшемся старом, годичной давности, журнале я впервые увидел большую и мастерски выполненную немецкую фотографию из Сталинграда с надписью: "Волга - в наших руках!". Сфотографировано было с обрыва над Волгой, сквозь ветки кустарника и, вероятно, уже на закате солнца, в слабом вечернем свете. Трое немецких солдат-минометчиков, в касках, с засученными рукавами, вели беглый огонь по реке; а невдалеке от них, на мелководье, догорало какое-то полузатонувшее судно. Присмотревшись, я различил большой пассажирский пароход, колесный, трехпалубный, с высокой трубой. К моменту снимка от него остался обгоревший скелет, весь окутанный дымом и паром, труба обрушилась в воду, и видно было, как волжское течение, омывающее пароход, уносило хлопья горячей, дымящейся пены. Чем дольше я всматривался в фотографию, тем больше узнавал в ней нечто очень знакомое: то, что увидел когда-то, очнувшись на волжской отмели. И если это был "Композитор Бородин", то отмель с живыми и мертвыми находилась от него метрах в двухстах ниже по течению и осталась где-то за кадром. Да и дата съемки - 24 августа 1942 года - была датой гибели "Бородина". И помню, с каким волнением я рассматривал фотографию.
А еще год спустя, в октябре 1944-го, я снова увидел эту фотографию при весьма необычных обстоятельствах. В те дни "Комсомольская правда" один за другим напечатала три моих репортажа с границы Восточной Пруссии. Первая пядь немецкой земли, на которую мне довелось ступить, лежала за пограничной болотистой речкой Шешуна, за ржавой колючей проволокой, опутавшей илистый берег: там у поваленного столба с жестяным германским орлом начиналась улица первого немецкого городка, полуразрушенного Эйдткунена. А самый первый немецкий дом, весь иссеченный пулями и осколками, стоял на дамбе через Шешупу: одноэтажное кирпичное здание старинной постройки. Совсем недавно его покрасили заново, что было странно и необычно во фронтовой полосе. Я вошел в дом и все понял: здесь помещалось казино для офицеров дивизии, оборонявшей Эйдткунен. Зал был завален перевернутыми столами и стульями, пол усыпан пустыми бутылками и крошевом битой посуды. С разбитой люстры свешивался обрывок фашистского флага. Написанные на стене свежей масляной краской изречения фюрера призывали стойко защищать Восточную Пруссию - колыбель германской нации.
Распихивая столы и стулья, я пробрался в угол зала, где над стойкой бара на самом видном месте висели какие-то три картины. Одна из них оказалась портретом Гитлера, и кто-то уже прошил ее автоматной очередью. А по бокам висели две фотографии, сильно увеличенные и оправленные в деревянные рамки. И, взглянув на них, я едва поверил глазам. В этом первом немецком доме оказался тот самый, знакомый мне снимок из "Сигнала": Волга, обрывистый берег, трое солдат-минометчиков в касках, с засученными рукавами, а поодаль от них, на мелководье, - догорающий остов пассажирского парохода, возможно "Композитора Бородина". Да и подпись под фотографией осталась все та же: "Волга - в наших руках! 24 августа 1942 года". На другой фотографии, тоже сорок второго года, я увидел панораму заснеженного Эльбруса: ее сделали с вершины, где немцы-солдаты только что установили флаг с черной свастикой. Этот триптих, висевший над стойкой бара, - Гитлер, Волга, Эльбрус - призван был поднимать дух и веру у каждого, кто входил в зал офицерского казино. Для них тот русский пароход, погибавший на Волге, был лишь красноречивой деталью на фотографии, прославляющей Гитлера. Даже теперь, в сорок четвертом, проигрывая войну и отступив до самой Шешупы, они все еще цеплялись за миф о всемогуществе фюрера: мол, он, сумевший дойти и до Волги, и до Эльбруса, сумеет закрыть на крепкий замок границу Германии. И, рассматривая триптих, я решил, что и это войдет в мой рассказ о гибели санитарного парохода под Сталинградом.
И хотя до конца войны - а День Победы застал меня в Австрии, в Альпах, - я так и не успел закончить рассказ, он всегда был со мной, в полевой сумке. Лишь осенью сорок пятого года, вернувшись с войны, я смог написать еще десяток страниц. К тому времени у меня скопилось столько фактов, деталей, заметок, связанных с историей "Композитора Бородина", что первоначальный замысел стал тесным для собранного материала. А как его углубить, пока я не знал. К тому же в те дни прочел в октябрьской книжке журнала "Знамя" рассказ "Гибель командарма". Имя автора - Галина Николаева - я встретил впервые, но сам рассказ читал не отрываясь: в нем я узнавал что-то очень знакомое и тоже когда-то пережитое мною. В рассказе тоже был сорок второй год, пылающий Сталинград и гибнущий па Волге санитарный пароход. Как и "Бородин", он вывозил раненых из Сталинграда и, обстрелянный немцами, затонул и сгорел на мелководье неподалеку от берега.
Да, рассказ на эту тему был уже написан, стал фактом литературы. Повторяться нельзя, нужно писать повесть, тем более что к большему полотну тянул и собранный материал. Нужно было и побывать в тех местах, где все начиналось.
Январским морозным днем я приехал в Сталинград, на Тракторный завод, уже полностью восстановленный. И от завода знакомой дорогой пошел к бывшему рубежу обороны - к Мечетке, к Волге, к поселку Рынок. Дотла сожженный поселок почти еще весь лежал в руинах. Проулком я спустился к реке. Из архивов я уже знал, что "Композитор Бородин" затонул и сгорел у Рынка и что он был единственным пароходом, погибшим 24 августа. Следовательно, на фотографии, которую я видел в "Сигнале" и в первом доме на немецкой земле, на фотографии, датированной 24 августа 1942 года, мог быть только "Бородин". И вот я стоял на обрывистом берегу, заросшем кустарником, на том самом месте, откуда был сделан снимок. Сомнений уже не оставалось. Как и на снимке, неподалеку от берега была мель. На ней громоздились льды. Но только ли льды? Казалось, под ними лежит что-то большое, массивное, - может быть, корпус сгоревшего парохода?
Я зашел в стоявшую поблизости саманную хатку. В ней жили люди, приехавшие с Украины. В войну их здесь не было, но они тоже слышали о погибшем санитарном пароходе и видели его старый корпус, занесенный песком: прошлой осенью, до ледохода, он еще торчал над водой. Люди вспомнили, что раненых с того парохода, погибших в огне или в воде и вынесенных волнами к берегу, немцы велели зарыть в общей могиле. "А где это?" - "Там за поселком".
Я пошел туда и в поле, вдали от дороги, рассмотрел одинокий холмик, занесенный сугробами. Проваливаясь в снегу, добрался до холмика и увидел деревянную ветхую пирамидку с красной звездой. Фамилий на ней не было, только дата - "1942 год", и кто здесь похоронен, и сколько их, никто, конечно, не знал. Это была лишь одна из 187 братских могил Сталинграда, отмеченных пока только такими деревянными пирамидками. Павшим за Сталинград еще предстояло соединиться всем вместе где-то в его священной земле. Таким местом, по общему мнению, должен был стать Мамаев курган. И, стоя у безымянного холмика над Волгой, я думал, что и это должно все войти в мою повесть.
Казалось, повесть созрела; но, написав ее первые главы, я убедился: быть очевидцем событий еще недостаточно, нужно изучить их и по документам. Архивы находились в Москве; но я к тому времени уехал надолго корреспондентом в Берлин, и работа над повестью опять отложилась. Лишь годы спустя смог я вернуться к неоконченной рукописи и поработать в архивах и библиотеках. Выяснилось, что в истории Сталинградской битвы трагедия "Композитора Бородина" не прошла незамеченной, она упоминается в документах и мемуарах. Так, в своем "Сталинградском дневнике" бывший председатель городского комитета обороны А. С. Чуянов писал: "Бородин" с 700 ранеными на борту был у Рынка в упор расстрелян из орудий и минометов, хотя шел под флагом Красного Креста. Почти все раненые погибли.
По архиву военно-медицинских документов в Ленинграде мне удалось установить: пароход "Композитор Бородин" - санитарно-транспортное судно № 50 - летом сорок второго года вывозил раненых из сталинградских госпиталей. Начальником СТС № 56 была военврач 3-го ранга Горшкова К. И., военным комиссаром - старший политрук Карака П. Ф., ординатором - Волянская Г. Е. По тому же архивному делу, военврач Горшкова погибла на "Бородине" 24 августа 1942 года. Бывший комиссар Карака умер после войны. Но вот третья фамилия - ординатор Г. Е. Волянская - не значилась ни в одной картотеке Министерства обороны СССР. И судьбу этой женщины мне установить не удалось.
В те же годы, работая в "Литературной газете" и бывая на разных заседаниях в Союзе писателей, я встречал иногда Галину Николаеву. Она была уже признанным мастером прозы, автором широко известного романа "Битва в пути". С тех пор, как в 1945 году журнал опубликовал ее рассказ "Гибель командарма", прошло много лет. И я, помня сам рассказ, почти забыл фамилию автора. Лишь годы спустя, уже после кончины Г. Е. Николаевой, я узнал: она была врачом на "Композиторе Бородине". Николаева - ее псевдоним, а настоящая фамилия - Волянская. Та самая Г. Е. Волянская, которую тщетно разыскивал я много лет. И только теперь я понял, почему для меня так все знакомо и узнаваемо в "Гибели командарма": в ней почти с документальной точностью описана трагедия "Бородина".
Я узнал также, что прообразом героини этого рассказа была подруга писательницы - врач Елизавета Васильевна Бахирева, погибшая на "Бородине". О ней, о ее подвиге Галина Николаева писала еще в 1945 году в газетном очерке "Врач Бахирева". А через несколько лет, работая над "Битвой в пути", в память о Е. В. Бахиревой дала эту фамилию главному герою романа.
По очерку "Врач Бахирева", Елизавета Васильевна до войны работала врачом в детских яслях. На плавучем госпитале "Бородин" отвечала за погрузку, размещение и эвакуацию раненых. Ее уважали за добросовестность, любили за доброту и сердечность. Трудилась она самоотверженно, сутками не отдыхая, даже не заходя к себе в каюту, хотя была уже немолодой и не очень здоровой, с бледным, усталым лицом. "Это лицо, - писала Г. Николаева в газете, - было удивительным. Часто приходится встречать лица, которые поражают красотой с первого взгляда, но скоро становятся привычными и уже не радуют взора. Лицо Елизаветы Васильевны обладало как раз противоположным и редким свойством: казалось, оно хорошеет с каждой новой встречей. Красота ее заключалась в тонкости и разнообразии выражений, в мягкой и умной улыбке, в теплоте и выразительности глаз. Каждая встреча открывала что-то новое. Чем больше люди узнавали Елизавету Васильевну, тем сильнее тянулись к ней". Эта русская женщина была прекрасна даже в своей смерти. На палубе горящего, гибнущего парохода, сама уже смертельно раненная, она спасала людей, вытаскивала из огня, бинтовала их раны: всю себя до последней кровинки отдавала борьбе за жизнь.