Катаев. Погоня за вечной весной - Шаргунов Сергей Александрович 11 стр.


Часто думаю о Вас. Несколько раз читал Ваши стихи в "Южном слове". Они прекрасны. С каждым новым Вашим стихотворением я утверждаюсь во мнении, что Вы настоящий и очень большой поэт. Завтра напишу Вам большое письмо с приложением своих стихов, которые прошу пристроить в Одессе куда-нибудь, напр., в "Россию". Привет Вере Николаевне.

Ваш Валентин Катаев".

Из Вапнярки в том октябре были выбиты петлюровцы.

Откуда это - "от всего сердца", "верьте мне"? Так мог написать искупавший вину… А не Бунин ли похлопотал за Катаева перед белыми?

Интересно, что Бунин катаевские стихи пристроил, ну а упоминаемое в письме академичное "Южное слово" считалось деникинским рупором, и Бунин был там главным редактором. А молодые литераторы в это время нерегулярно на плохой бумаге издавали юмористические газеты, например довольно циничное "Перо в спину".

Кстати, в "Прапорщике" Катаев показал и себя: "Командир первого орудия, с походной сумкой и биноклем через плечо, деловито бегал, наблюдая за проводкой телефонного провода".

Этот рассказ почти целиком он включил в 1923-м в повесть "Приключения паровоза", запомнившуюся картину сохранив в прежнем виде: "После молебна командиру вручили новенькую, блестящую икону святого Николая, и генерал говорил речь. Говорил он о том, что красные враги сильны, что требуется напряжение всех военных сил для того, чтобы их сломить".

Подлинное состояние Катаева - далекое от бравых слов из письма - как мне кажется, передавали его стихи 1920 года, одновременно хмельные и болезненно-предтифозные:

Не Христово небесное воинство,
Возносящее трубы в бою,
Я набеги пою бронепоезда,
Стеньки Разина удаль пою.

Что мне Англия, Польша и Франция!
Пули, войте и, ветер, вей,
Надоело мотаться по станциям
В бронированной башне своей.

Что мне белое, синее, алое, -
Если ночью в несметных звездах
Пламена полноты небывалый
Голубеют в спиртовых снегах.

Ни крестом, ни рубахой фланелевой
Вам свободы моей не купить.
Надоело деревни расстреливать
И в упор водокачки громить.

Что ему страны, враждебные большевикам, что ему триколор - знамя Добровольческой армии, надоело воевать, трясясь туда-сюда по железной дороге, остается отдаваться до беспамятства стихии набегов да глядеться до бесконечности в сверкающие снега.

В 1922 году в стихотворении "Современник" (которое привожу частично) он вернулся к себе, тогдашнему, рвавшемуся с деникинцами на Московский Кремль, а до этого навстречу деникинцам, и снова передал ту же атмосферу - братоубийственного кошмара, тоски безумия:

Во вшах, в осколках, в нищете,
С простреленным бедром,
Не со щитом, не на щите,
Я трижды возвращался в дом.

И, трижды бредом лазарет
Пугая, с койки рвался в бой:
- Полжизни за вишневый цвет!
- Полцарства за покой!..

И в гром погромов, в перья, в темь,
В дуэли бронепоездов:
- Полжизни за Московский Кремль!
- Полцарства за Ростов!

И - ничего. И - никому.
Пустыня. Холод. Вьюга. Тьма.
Я знаю, сердца не уйму,
Как с рельс, сойду с ума…

В рассказе 1927 года "Раб", где нарочито перемешаны две разные эвакуации Одессы (Антанты и добровольческая), белый офицер Кутайсов (оцените созвучие Кутайсов - Катаев) писал матери в Орел: "Два месяца наш бронепоезд метался между Жмеринкой и Киевом. Трижды мы пытались прорваться на Бердичев. Дорогая мамочка, если б ты знала, как я устал… Снег засыпает папаху, сапоги худые, и ноги - совершенно деревянные от стужи… Потом сыпной тиф".

Тиф

Тиф косил ряды обеих армий похлеще свинца.

Катаев заболел сыпным тифом в Жмеринке, очищенной от красных, в самом начале 1920 года, еще до начала отступления.

Вероятно, какое-то время перед погрузкой в автомобиль он провел на большом жмеринском вокзале, в эвакопункте.

Про "сыпнотифозную Жмеринку моих военных кошмаров" читаем в "Траве забвенья". Он был без сознания, но, вплетаясь в бред, долетали "военные звуки, каким-то образом дававшие мне понятие о положении в городе, о последних часах его осады и об эвакуации…".

В рассказе 1920 года "Сэр Генри и черт" с подзаголовком "Сыпной тиф" всё - и тяжелая болезнь, заставшая в бронепоезде, и отправка в Одессу в госпиталь - показано выпукло, с тем сочетанием достоверности и галлюцинации, которое так удавалось Катаеву: "Тот изумительный осажденный город, о кабачках и огнях которого я так страстно думал три месяца, мотаясь в стальной башне бронепоезда, был где-то вокруг за стенами совсем близко".

(В 1984 году он вспоминал: "Я был так увлечен этим рассказом, что разрезал на части огромную таблицу Менделеева (бумаги в ту пору не было) и писал на ней".)

Еще недавно "собиравший приветствия англичанам" теперь делился видениями - боль в ухе, запевшая "красной струной" (видимо, тиф был осложнен отитом), превратилась в англичанина по имени сэр Генри.

Больной, утопая в бреду, словно бы обращался к Антанте, не способной защитить:

"- Прошу заметить, что англичане должны уважать русских".

Потом сэр Генри, оказавшийся суровым британским моряком, спасал больному ухо, вырезав из него крысиное гнездо, и они отплывали к золотым берегам. Потом бред опять переносил героя в Одессу, и ему мнилось: "Уже вокруг стреляли пушки… Скорей, скорей в гавань, на борт "Короля морей". Капитан спасет меня от солдат, ворвавшихся в город. Стекла сотрясались и звенели от проезжавших на улице грузовиков… В палату ворвалась сиделка… Вокруг меня и в меня хлынул звон, грохот и смятенье. И чей-то знакомый и незнакомый, страшно далекий и маленький (как за стеной) голос сказал то ужасное, короткое и единственное слово, смысл которого для меня был темен, но совершенно и навсегда непоправим".

- Красные!

Не это ли слово?

Пока три недели длилась тяжелая стадия тифа - в Гражданской войне случился перелом.

За голубыми стеклами балкона
Проносятся пурпурные знамена -
Там рев толпы и баррикады там…
А я лежу забытый и безногий
На каменных ступенях Нотр-Дам -
Смотрю в толпу с бессильною тревогой, -

написано в 1920-м в стихотворении "Сыпной тиф".

Красные - 41-я стрелковая дивизия и кавалерия Котовского - быстро наступали. 3 февраля была взята морская крепость Очаков. В Одессе начались большевистские восстания. 4 февраля генерал Шиллинг объявил эвакуацию, которая проходила суматошно, под обстрелом, во время боев в городе. Существенное участие в эвакуации принял британский флот. Уплыть смогла лишь меньшая часть из желавших. Были захвачены в плен три белых генерала, около двухсот офицеров и три тысячи солдат (в том числе в госпиталях полторы тысячи больных и раненых).

Тем же 1920 годом датировано стихотворение "Эвакуация":

В порту дымят военные суда.
На пристани и бестолочь, и стоны.
Скрипят, дрожа, товарные вагоны,
И мечутся бесцельно катера.

Как в страшный день последнего суда,
Смешалось все: товар непогруженный,
Французский плащ, полковничьи погоны,
Британский френч - все бросилось сюда.

А между тем уж пулемет устало
Из чердаков рабочего квартала
Стучит, стучит, неотвратим и груб.

Трехцветный флаг толпою сбит с вокзала
И брошен в снег, где остывает труп
Расстрелянного ночью генерала.

"Почему мы поверили в добровольцев? - мучилась в дневниках Муромцева, вместе с Буниным отчалившая на французском корабле. - Пережили самое тяжелое утро в жизни… Это ужасная минута - бегут обреченные люди, молят о месте и им отказывают… Что же это такое? Неужели власти не знали, что развязка так близко? Или это измена? Разговоров, мнений, утверждений не оберешься. Одно ясно, что многие попали в ловушку".

Точно также, как и Катаев, в начале 1920-го заболев тифом, не смог уйти с Добровольческой армией из Владикавказа военврач Михаил Булгаков.

В 1960 году Катаев с женой Эстер побывал у Муромцевой в Париже.

"- Боже мой, боже мой! - воскликнула Вера Николаевна, сплетая и расплетая свои старческие пальцы. - Ведь мы, Валя, виделись с вами последний раз сорок лет назад. Сорок лет! Мы даже не успели проститься.

- Я лежал в сыпняке.

- Мы это знали. Иван Алексеевич даже порывался поехать к вам в госпиталь… Но ведь вы знаете Ивана Алексеевича… его боязнь заразиться… Он был уверен, что вы не выживете, а я верила… И молилась за вас, и верила… А потом еще сколько раз…"

Бунин действительно очень боялся тифа - на корабле он, тревожась, что жена в общем помещении может подхватить вшей, настоял, чтобы она теснилась с ним на одной полке.

Возможно, с приходом красных отец и брат забрали Валентина из госпиталя домой.

Однажды расстрелянный

Переболев тифом, человек еще полгода приходит в себя.

Катаев поправился к середине февраля.

Его взяли в конце марта.

За что? Если почитать в одесских "Известиях" списки расстрелянных, то сама принадлежность к офицерству (не только белому, но и дореволюционному) могла стоить жизни. Так что у ЧК были все основания его убить.

Вместе с ним арестовали едва выпустившегося гимназиста Женю - вероятно, просто как брата. Жене было почти восемнадцать. По предположению историков литературы Оксаны Киянской и Давида Фельдмана, он, надеясь на снисхождение, на первом допросе уменьшил свой возраст, и именно поэтому фальшивый год рождения - 1903-й - преследовал его всю жизнь в документах и биографиях и до сих пор встречается в некоторых текстах.

Пока Катаев сидел, в августе 1920 года погиб его двоюродный брат 38-летний Василий Николаевич, военврач в госпитале - по семейному преданию, он поплатился жизнью за то, что лечил оставшихся раненых и больных белогвардейцев…

Прошел ли наш герой регистрацию в губвоенкомате, которой подлежали все офицеры? Неизвестно. Не пройти - беда, признать службу на "Новороссии" - тоже беда. Но герой его повести "Уже написан Вертер" зарегистрировался. Наград за мировую войну у него не сохранилось - спустя десятилетия оставалось описывать своему сыну, как они выглядели, поскольку власти "требовали у населения сдачи не только оружия, но и царских орденов".

Очевидно, шашку изъяли… Она всплывает там и тут. Например, в последней повести "Сухой лиман" (1986) во дворе дома на Пироговской возник красноармеец "в разношенных солдатских башмаках": "Офицерская реквизированная шашка с аннинским темляком, висевшая у него на боку, совсем не подходила к его деревенской внешности".

Арестовали ли Катаева за какое-то "новое дело"?

Вряд ли шаткий после болезни юноша, только что одолевший смерть, сразу же примкнул к подполью, притом что разоблачение означало верную гибель.

Тем не менее донесения чекистов свидетельствуют о нескольких организациях, выявленных в 1920 году. Если верить "Отчету Центрального Управления Чрезвычайных Комиссий при Совнаркоме Украины за 1920 год", подпольщиков было немало. Естественно сомневаться в достоверности обвинений, но заговоры тоже имели место. Гражданская война продолжалась, с новой силой разгорелась война с Польшей, в Одессе тайно присутствовали Василий Шульгин и его соратники по "Азбуке". У многих сохранялась надежда на повторение прошлогоднего успеха - летний десант 1919-го, поддержанный мятежом.

Обратимся к разоблаченным.

Созданная неким Серафадисом, секретарем греческого консула в Одессе, организация почти в 300 человек "успела связаться с милицией, выделить группы преданных ей милиционеров, на обязанности которых возлагалось занять соответствующие пункты во время переворота". Другую группу (разведывательную) возглавлял бывший командир Волчанского отряда Балаев: она, как утверждалось, была организована врангелевскими агентами, прибывавшими в Одессу из Крыма. В мае была разгромлена небольшая группа бывшего командира Дроздовского конного полка полковника Гусаченко, будто бы готовившая волнения в уездах и одновременный удар по ЧК в Одессе. В начале июля была раскрыта организация в несколько десятков "врангельцев и петлюровцев".

Но было еще два крупных дела. "Польский заговор" и "заговор на маяке".

В "Вертере" Катаев называл первый заговор польско-английским, поскольку участвовало в нем несколько англичан. Считается, что во главе заговорщиков стоял некто Новосельский, присланный в Одессу польским Генеральным штабом. Организация якобы планировала мятеж в поддержку войск Пилсудского, которые в это время находились за сотни километров от города (в мае поляки взяли Киев, но уже в августе обороняли Варшаву).

В "заговоре на маяке" (задача - вывести из строя прожектор, когда в гавань войдет врангелевский десант) был обвинен герой "Вертера". За этот "заговор" среди прочих арестовали катаевского друга Виктора Федорова. Но аресты прошли в июне, а Катаева взяли ранней весной.

В повести "Отец", писавшейся тщательно в 1920-е, Петя Синайский - это он сам, Валя, "молодой человек в офицерской тужурке с артиллерийскими петлицами", которого ведут по пустым широким улицам, где еще недавно "расхаживали офицерские патрули и дефилировали отряды британской морской пехоты".

Прототипом "Димки" в "Вертере" был Виктор Федоров, но и там - о себе самом, это же Вале "чернокурчавый, как овца", конвоир говорит: "Господин юнкер, иди аккуратней. Не торопись. Успеешь".

Подвалы, лестницы, гараж, шум мотора, заглушавшего выстрелы и крики.

В "Грасском дневнике" Галины Кузнецовой есть реакция Бунина на повесть "Отец" в разговоре с женой:

"- Нет, все-таки какая-то в нем дикая смесь меня и Рощина. Потом, такая масса утомительных подробностей! Прешь через них и ничего не понимаешь! Многого я так и не понял. Что он, например, делает с обрывком газеты у следователя? Конечно, это из его жизни.

- А разве он сидел в тюрьме?

- Думаю, да.

- Он красивый, - сказала В[ера] Н[иколаевна]. - Помнишь его в Одессе у нас на даче?"

Кажется, Бунин не случайно обратил внимание на сцену в кабинете у следователя - одно из сильнейших мест в рассказе, шизофренический приступ загнанного существа, когда арестованный, дожидаясь чекиста, хватает с пола какие-то бумажки, воображая в бреду, что от этого зависит его судьба.

Подобное же и в "Вертере": герой, обезумев, загадывает, что, если он не шелохнется, его не вызовут на расстрел…

"Он знал, что уже ничего не поможет, - это из рассказа 1922 года "Восемьдесят пять". - Он уже видел себя введенным в пустой гараж, где одна стена истыкана черной оспой, и совершенно точно осязал на затылке то место, куда ударит первая пуля".

Черновой вариант названия повести "Уже написан Вертер" - "Гараж".

Это из "Вертера": "Теперь их всех, конечно, уничтожат… Говорят, что при этом не отделяют мужчин от женщин. По списку. Но перед этим они все должны раздеться донага. Как родился, так и уйдет".

В книге К. Алинина, в 1919 году арестованного и случайно избежавшего расстрела, ""Чека". Личные воспоминания об Одесской чрезвычайке" показан именно такой конвейер: "На расстрел выводили по одному, иногда по два. Осужденного заставляли в подвале раздеваться… Нередко расстрелы сопровождались истязаниями". (То есть этого избежал Катаев в 1919-м, когда клялся в любви к большевикам, за что его осуждал "неприкосновенный" Бунин.)

О том же историк Игорь Шкляев, автор книги "Одесса в смутное время" (2004), со ссылкой на одного из комендантов здания ЧК: "Приговоренные раздевались донага, причем одежду сортировали на мужскую и женскую, верхнюю и нижнюю".

Героя "Вертера" допрашивают, из его камеры уводят людей: кто-то отрешенно держится, кто-то безумеет. Фамилии, приведенные Катаевым, подтверждают архивы. То есть это, скорее всего, были его сокамерники: "полковник в английской шинели" Вигланд и штабс-капитан Венгржановский ("как две капли воды похожий на свою младшую сестру, - вышел из камеры с дрожащей улыбкой, отбросив в сторону недокуренную папироску"). Расстреляли и юную гордую красавицу Анну Венгржановскую ("Неужели Венгржановская тоже разденется на глазах у всех?"). Катаев помнил их всю жизнь.

Его стихи, обычно живописные, в это время стали другими, высушились, упростились до наива: он заговаривал ими себя как человек, пробующий договориться с неволей и небытием.

Раз я во всем и всё во мне,
Что для меня кресты решеток -
В моем единственном окне -
Раз я во всем и всё во мне.
И нет предела глубине,
А голос сердца прост и кроток:
Что для меня кресты решеток,
Раз я во всем и всё во мне.

Хотя вот в другом тюремном стихотворении - романтическая краска, метафора, отсылавшая к церковному детству:

Подоконник высокий и грубый,
Мой последний земной аналой.
За решеткой фабричные трубы,
И за городом блеск голубой.

Даже в тюремных, как бы предсмертных стихах - явный положительный заряд. У него так всегда: не было отрицания жизни. Пускай писал о самом тяжелом, о потере близких, о грозящей гибели, все равно все окрашено каким-то порой диковатым и даже кощунственным природным оптимизмом. Он не мог и не хотел скрывать праздничного начала, пробивавшегося вопреки тьме и жути.

Даже в преддверии расстрела Катаев, похоже, продолжал подбирать метафоры, жадно, глазами художника впитывая лица и повадки и арестантов, и тюремщиков.

В "Отце" у следователя "рогатые глаза".

"Вдруг лицо его стало железным, скулы натужились желваками, и он стукнул по столу кулаком так, что подпрыгнул чайник.

- В камэу! - крикнул он косноязычно, обнаружив прилипшую к языку стеклянную конфетку, и потянулся к кружке".

А это следователь из "Вертера": "Юноша, носатый. Лошадиные глаза".

Одесский краевед Сергей Лущик методом долгих изысканий и сопоставлений выяснил имя следователя (и имена остальных чекистов) - по крайней мере, именно он вел дело Федорова, а возможно, и Катаева (или Катаева допрашивал). Это Марк Штаркман. Он умер в 1996-м глубоким стариком - по иронии судьбы в том же поселке Переделкино, где жил Катаев. По сообщению его внучки Марины Штаркман, уже отставной чекист и Катаев часто общались в 1970-е годы. Чем не сюжет, а?..

Назад Дальше