Пастернак вспоминал, что его встречи с Есениным "всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние", а в другом письме констатировал: "Мы с Есениным далеки. Он меня не любил и этого не скрывал". "Без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись - тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!" - говорил Есенин Асееву незадолго до смерти. Катаев замечал, что Есенин "всегда брезгливо улыбался", услышав о Пастернаке, и спрашивал: "Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?" "Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно, я не умею их читать, - в свою очередь писал о Есенине Пастернак Цветаевой. - Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною".
Катаев вспоминал: после того как драку разняли и Пастернак ушел, Есенин стал просить его устроить встречу с Маяковским и их примирить: "Подлецы нас поссорили". Когда Катаев отказался, Есенин попросил отвести его к Асееву. Идти было совсем близко. Они поднялись на девятый этаж дома во дворе Вхутемаса. Асеева дома не оказалось, и Есенин, которому наскучило ожидание, попросил хозяйку Оксану высморкаться, но вместо предложенного ею платка предпочел скатерть.
(Анна Коваленко вспоминала: "У нас в Мыльниковом Есенин не умел вести себя со скатертью".)
Катаев потребовал извинений и, не получив их, бросился на Есенина.
Катаев дрался с Есениным… "Ну это, конечно, фантазия", - предположил поэт Игорь Волгин в телепередаче "Игра в бисер".
Однако, когда "Алмазный мой венец" вышел, вдова Асеева еще здравствовала, и Катаеву было не с руки врать.
Из воспоминаний самого Асеева выясняется, что во время тех посиделок на Мясницкой Есенин много раз подряд проиграл Катаеву и Оксане в карты: "Однажды в последних числах октября 1925 г. мне пришлось вернуться домой довольно поздно. Живу я на девятом этаже, ход ко мне по неосвещенной лестнице. Здоровье жены, долго перед тем лечившейся, которое за последнее время пошло на поправку, явно ухудшилось. Она рассказала мне. Днем, в мое отсутствие, забрались ко мне наверх двое посетителей: С. А. Есенин и один беллетрист. Пришел Есенин ко мне в первый раз в жизни. Стали ждать меня. Есенин забыл о знакомстве с женой в "Стойле Пегаса". Сидел теперь тихий, даже немного застенчивый, по словам жены. Говорили о стихах. Есенин очень долго доказывал, что он мастер первоклассный, что технику он знает не хуже меня с Маяковским, но что теперь требуются стихи попроще, посентиментальнее. Говорил, что хочет свести знакомство поближе, говорил о своей семье, о женитьбе, был очень искренен и прост. Сыграли они с женой и беллетристом пятнадцать партий в дурачки. И все оставался Есенин, так что под конец стал подозревать их в заговоре против него. И затосковал. Говорил, что ему ни в чем не везет. Ни в картах, ни в стихах. Что он несчастлив, что я (про меня) умею устроить, очевидно, свою личную жизнь, как хочу, а он живет, как того другие хотят. Сидел он, ожидая меня, часа четыре. И переговорив все, о чем можно придумать при малом знакомстве с человеком, попросил разрешения сбегать за бутылкой вина. Вино было белое, некрепкое. И только Есенин выпил - начался кавардак. Поводом послужил носовой платок. У Есенина не оказалось, он попросил одолжить ему. Жена предложила ему свой маленький шелковый платок. Есенин поглядел на него с возмущением, положил в боковой карман и начал сморкаться в скатерть. Тогда "за честь скатерти" нашел нужным вступиться пришедший с ним беллетрист. Он сказал ему:
- Сережа! Я тебя привел в этот дом, а ты так позорно ведешь себя перед хозяйкой. Я должен дать тебе пощечину.
Есенин принял это как программу-минимум. Он снял пиджак и встал в позу боксера. Но беллетрист был сильнее его и меньше захмелел. Он сшиб Есенина с ног, и они клубком покатились по комнате. Злополучная скатерть, задетая ими, слетела на пол со всей посудой. Испуганная женщина, не зная, чем это кончится, так как дрались с ожесточением, подняла крик и, полунадорвавшись, заставила их все-таки прекратить катанье по полу. Есенин даже успокаивал ее, говоря:
- Это ничего! Это мы боксом дрались честно!
Жена была испугана и возмущена; она потребовала, чтобы они сейчас же ушли. Они и ушли, сказав, что будут дожидаться на лестнице".
Через два дня, рассказывал Катаев, "тихий, ласковый и трезвый" Есенин пришел в Мыльников поутру с веревочной кошелкой, где были бутылка водки и две копченые рыбины. "Он обнял меня, поцеловал и грустно сказал: - А меня еще потом били маляры. Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры - это была какая-то реминисценция из "Преступления и наказания". Убийство, кровь, лестничная клетка, Раскольников…" Тут Катаев, похоже, пытался оправдаться от обвинения, возведенного на него хмельным Есениным в асеевских воспоминаниях:
"- Ты не знаешь. Как мы вышли от тебя - жена твоя осердилась, ну, а нам же нужно было докончить: мы же ведь честно дрались - боксом. Вот мы и зашли туда, где был ремонт. Я бы его побил, но он подговорил маляров, они на меня навалились, все пальто в краску испортили, новое пальто, заграничное.
Говорил он о пальто ужасно грустно.
- Пальто все испортили. Вот ногу разбили - ходить не мог.
Он засучил штанину и показал действительно ужасный шрам на ноге через всю икру.
- Да кто же это тебя так, Есенин?
- Маляры! Один стамеску подставил, я об нее и разодрал ногу. И пальто пропало. Теперь не отчистишь.
Так я и не мог добиться, каким образом фантазия переплелась у него с действительным шрамом и, очевидно, действительно испорченным пальто".
Катаев вспоминал, как после примирения ездил с Есениным по разным домам - тот пил и читал поэму "Черный человек". Наконец заявились в Сретенский переулок, где в небольшой квартире жили переехавшие из "гудковского" общежития Олеша и Ильф (уже с женами: Олеша с Ольгой Суок, Ильф с Марией Тарасенко). "Это были узкие, однако веселые и светлые клетушки, - вспоминал Олеша, - может быть, больше всего было похоже на то, как если бы я и Ильф жили в спичечных коробках".
По Катаеву, Есенин совсем захмелел и еле держался на ногах, он устроил драку со своим поклонником-подражателем (очевидно, Иваном Приблудным), "сломал этажерку, с которой посыпались книги, разбилась какая-то вазочка".
У Олеши: "Вдруг поздно вечером приходят Катаев и еще несколько человек, среди которых - Есенин. Он был в смокинге, лакированных туфлях, однако растерзанный - видно, после драки с кем-то. С ним был молодой человек, над которым он измывался, даже, снимая лакированную туфлю, ударял ею этого молодого человека по лицу… Потом он читал "Черного человека". Во время чтения схватился неуверенно (так как был пьян) за этажерку, и она упала".
Затем, писал Катаев, Есенин вырвался и умчал в ночь "бить морду Зинке", то есть своей бывшей жене Зинаиде Райх, матери двоих его детей, которых усыновил Всеволод Мейерхольд.
28 декабря 1925 года в Ленинграде в гостинице "Англетер" тело Сергея Александровича Есенина было обнаружено в петле. "Он верил в загробную жизнь. Долгое время мне казалось - мне хотелось верить, - что эти стихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так", - сообщал Катаев о написанном кровью "До свиданья, друг мой, до свиданья".
Катаев воображал похоронную толпу возле памятника Пушкину и открытый гроб с "маленьким личиком" поэта, "задушенного искусственными цветами и венками с лентами".
Воображал - поскольку гроб на улице был закрытым, а Катаев на похоронах отсутствовал.
Хоронили человека ему более чем знакомого, которого он спустя годы в газетной статье помянул с будничной фамильярностью, переходившей в русское тепло родства, как какого-нибудь соседа-сорванца: "Однажды ко мне прибежал взволнованный Есенин". Но сам-то не пришел, не прибежал, не заскочил. "Но я не пришел посмотреть и проститься…" Догадка: а может быть, жизнелюб избегал похорон? Поэт Фиолетов, отец, Ленин, Есенин (заглядывая вперед, и Олешу не явился хоронить, и не стал прощаться с двоюродным братом, который в последней катаевской повести произносит: "Ты, пожалуйста, не приезжай. Не люблю я эти церемонии и тебе не советую")… Хватило матери. Не от того ли всякий увиденный и даже не увиденный гроб под его пером превращался в нечто торжественно-кошмарное, по-гоголевски захватывающее?
Миндлин вспоминал: Катаев удивлялся тому, сколько народу простилось с Есениным, и даже как будто ревновал к этой славе.
"Как всегда, подгоняя спутников своим торопливым шагом, Катаев спрашивал:
- В чем, по-вашему, причина такой популярности? Жена Олеши рассказывает, что на похоронах были представители всех слоев общества. Понимаете? И рабочие, и профессора, и какие-то девочки, и образованные люди, и самые простые, малограмотные по виду! Вся Москва, весь народ! Очень мало кого из русских писателей так хоронили. И, главное, стихийно пришли… не то чтоб людей собирали. Нет. Сами. Стихийно! Что вы на это скажете?
- Просто не знали, как он популярен в народе, - заметил я.
- Речь не о том. Я спрашиваю, в чем секрет этой популярности? В чем, по-вашему?
…Мы прошли еще несколько десятков шагов - и Олеша остановился. Он застыл на месте, втиснув руки в карманы распахнутого пальто. Катаев, успевший уйти вперед, обернулся и вопросительно посмотрел на нас.
- Щина, - твердо сказал Олеша.
- Что - "щина"?
Катаев понял Олешу лучше меня.
- Юра хочет сказать: есенинщина.
- Причина в "щине", - кивнул головой Олеша и медленно зашагал по аллее. - Благородная сентиментальность плюс "щина". Ничто так не создает популярность писателю, как приставка "щина" к его фамилии. Начали писать о "есенинщине". Думали отпугнуть, а этим только привлекли к нему новых поклонников".
Катаева как будто возбудила надгробная слава Есенина. Настойчивый в своих вопросах, он словно беспокоился: а дальше, как дальше сложится посмертная судьба поэта?
Есенин однажды посетовал Асееву, что ему трудно "ерунду писать", "лирику", но надо, иначе "никто тебя знать не будет", "на фунт помолу нужен пуд навозу". Но в самопринижающем "ерунда" и "навоз" по поводу прекрасных стихов, полных боли, любви и жизни, слышалось уверенное, даже надменное: "долго буду тем любезен я народу".
Через несколько лет Катаев посмеялся над "щиной" в фельетоне "Емельян Черноземный", казалось бы, пародировавшем эпигонов Есенина, но с обобщающим приговором: "упадочник". Герой фельетона в своих интересах изображал деревенского забулдыгу, готового вот-вот повеситься с горя. Он получил зачет от напуганного профессора и чуть не уговорил впечатлительную девушку Верочку Зямкину прийти к нему в квартиру "на сеновал". Вломившись к редактору толстого журнала "Красный кирпич", Емельян, сморкнувшись в толстовку, зачитывал стихи:
Эх, сглодал меня, парня, город,
Не увижу родного месяца,
Распахну я пошире ворот,
Чтоб способнее было повеситься!
"Не подойдут? Тады буду пить, покедова не подохну. И-эх! Оно конешно, может, которые городские парни завсегда свои стихи печатают. Нешто за городскими угоняешься? А мы что?! Мы ничего! Мы люди темные, необразованные. От сохи, значит, от бороны. Был я буйный, веселый парень… Золотая моя голова… А теперь пропадаю, барин, потому - засосала Москва… Под мостами, может, ночую… На бересте, может, гвоздиком рифмы царапаю… И-эх-х!
С этими словами Емельян Черноземный быстро забил в стенку редакторским пресс-бюваром гвоздь, привязал веревку и сунул свою голову в петлю.
- Остановитесь! - закричал редактор.
- Руп за строчку, - тускло возразил Емельян Черноземный. - И чичас чтоб!"
Как бы отнесся Есенин к такому фельетону при жизни? Не захотел бы набить Катаеву физиономию?
И не читается ли весь навязчивый сюжет с петлей как глумление над трагедией?
Но ведь правда и в том, что вроде бы беспощадный к Булгакову, к Багрицкому, к мертвому Есенину, да хоть к собственному покойному отцу, Катаев испытывал к ним нежность.
Он не жалел никого ради красного словца. "Опишите воробья, опишите девочку" - бунинский учительский совет уравнивал всё и всех перед литературой. Уметь воспеть… Уметь высмеять… Владеть всеми жанрами…
Нет, несомненно и то, что поэзия Есенина искренне восхищала Катаева, чем-то очень близкая. "Мы были с ним двумя парусами одной лодки - поэзии", - писал он и, кстати, еще в ранние годы выделялся из пестрого одесского круга ясностью и простотой, тихим сочувствием природе, любовью к стихам Никитина и Кольцова.
Есенина только что зарыли в землю, а Катаева будто бы занимала не сама утрата, но столпотворение на похоронах. И он выдыхал с каким-то детским восторгом: "Вся Москва, весь народ!" А "слух" между тем летел "по всей Руси великой"…
Да, это точно не было праздным любопытством.
Это про бессмертие - "памятник нерукотворный" и "народную тропу".
На следующий день после похорон, в первый день нового, 1926-го, и много-много позднее расспросы и размышления Катаева крутились вокруг "железного кольца". Кольца избранничества.
Он вспоминал, как Есенин носил цилиндр, шокируя прохожих и извозчиков пришельцем из другого времени (Есенин говорил, что ему нравится походить на Пушкина, а пушкинский цилиндр, напомню, не достался герою "Железного кольца").
Катаевский литературный мемуар о Есенине начинался стихотворным состязанием у памятника Пушкину и заканчивался этим же памятником, вокруг которого обнесли гроб.
Катаев записал: через какое-то время после гибели поэта он выпивал в Мыльниковом в компании Пастернака, Николая Тихонова, Багрицкого, Павла Антокольского. Читали стихи. На рассвете в переулке остановился извозчичий экипаж, и испитой господин в шляпе громко произнес, глядя в их окно: "Всех ждет неминуемая петля!" Экипаж укатил.
Антокольский приводил то же происшествие, упоминая, что разговор в застолье шел о Есенине: "Совсем рассвело. Где-то по булыжнику мостовой загремела пролетка, она остановилась возле дома. Внезапно в нашем окне возникла растрепанная фигура ночного пропойцы и срывающийся голос произнес:
- Современного поэта ждет неминуемая петля!
Незнакомец захохотал, и его тут же сдуло ветром, как одуванчик. Мы переглянулись".
"Мы некоторое время пребывали в молчании, - продолжал Катаев. - В конце концов расхохотались". И отправились провожать Пастернака на Волхонку. "По дороге мы изо всех сил старались шутить и острить, как будто бы ничего особенного не случилось".
"Этот ужас нас совершенно смял, - писал Пастернак о смерти Есенина Цветаевой. - Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердце разрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося".
"Писательский клуб"
В 1925 году, освободившись по амнистии, в Москву приехал друг Евгения Петрова Александр Козачинский. Дружба эта была необычной. Козачинский, поработав сыщиком, переквалифицировался в бандиты. Как позднее пояснял он в показаниях на суде, его довел пьянством и беспределом начальник милиции 1-го района Балтского уезда, пришлось дезертировать и примкнуть к отряду бывших крестьян, промышлявших грабежами.
В сентябре 1922 года он попал в засаду и был арестован.
Петров участвовал в дознании по его делу, отметив, что бывший коллега раскаялся и помог показаниями следствию. Тем не менее Козачинского, самым тяжким преступлением которого было конокрадство, приговорили к расстрелу. На следующий день после этого приговора Петров подал рапорт о предоставлении отпуска и спустя месяц уволился. Киянская и Фельдман предполагают, что уже в Москве он узнал о том, что приговор отменен.
Позднее в 1938 году Козачинский написал поэтично-ироничную повесть "Зеленый фургон" по мотивам своих степных и одесских приключений. Принято считать (и в целом я это суждение разделяю), что сам автор - прототип конокрада Красавчика, а Евгений - сыщика и затем писателя Патрикеева, который говорит в конце: "Каждый из нас считает себя очень обязанным другому: я - за то, что он не выстрелил в меня когда-то из манлихера, а он - за то, что я вовремя его посадил".
Теперь после амнистии Козачинский стал литератором и журналистом - в "Красном перце", а затем и в "Гудке", куда Петров перешел в 1926-м.
С каждым годом "Гудок" все больше напоминал писательский клуб. По воспоминаниям Михаила Штиха, посещение газеты из работы превращалось в образ жизни: "Кроме Ильфа, Петрова и Олеши здесь были завсегдатаями Катаев, Булгаков, Эрлих, Славин, Козачинский. И - боже ты мой! - как распалялись страсти и с каким "охватом" - от Марселя Пруста до Зощенко и еще дальше - дебатировались самые пестрые явления литературы!"
Тем временем с пеной и шумом начинал входить в государственные берега "советский литературный процесс", что сопровождалось конфликтами групп и персоналий.
Помимо уже упомянутого объединения ЛЕФ - Левый фронт искусств, вспомним и ЛЦК - Литературный центр конструктивистов. В 1923–1924 годах появилось содружество писателей "Перевал" под неформальным водительством Александра Воронского, выступавшее за "свободу творчества" и, казалось бы, наиболее близкое Катаеву. "Перевальцы" группировались вокруг "Красной нови". В январе 1925-го официально оформилась самая крепкая и массовая литературная организация - Всероссийская ассоциация пролетарских писателей (ВАПП), преемница Пролеткульта, отстаивавшая "воспитательную функцию" литературы в духе коммунистического мировоззрения (позднее переименованная в РАПП). У "Перевала" и ВАППа отношения были, как у кошки с собакой. Катаев не принадлежал ни к одной из групп, в чем можно усмотреть осторожность, а можно - честный писательский выбор: литература - дело одинокое. Но тяготел он все-таки к кругу Воронского - в его журнал предложил свои первые крупные вещи.
И "Красная новь" Воронского, и гудковско-зифовский концерн Нарбута были коммерчески успешны.
Мало-помалу от товарищества Воронский с Нарбутом перешли к соперничеству, а затем и конфликту со взаимными оскорблениями и обвинениями в "антисоветизме".
Первый тайм Воронский проиграл, был осужден партией, лишился журнала - проигрывал его "тренер" Троцкий. У Нарбута же вместо умершего Дзержинского появился новый покровитель - Бухарин. Но позднее осенью 1928-го, когда Бухарин оказался "правым уклонистом", как нарочно всплыли показания Нарбута деникинской контрразведке и пришел черед уже его опалы.