Напомню и то, что Маяковский ни разу не одобрил драматургию Катаева. Но, несмотря на ироничное упоминание "Вишневой квадратуры", тот публично похвалил "Баню", назвав ее автора новым Мольером. А вот насколько искренне? Например, по словам Роскина, к драматургии Маяковского он взаимно относился откровенно пренебрежительно. В одной из статей Катаев упоминал, что в пьесах Маяковского "не видели искусства", и тут же как будто в подтверждение этого тезиса приводил цитату из самого Маяковского, называвшего своего "Клопа" "публицистическим" и "тенденциозным".
Итак, бриковское "всё наврано!!" о мемуаре Катаева принять невозможно. Напротив, он был не только памятлив, но и, как правило, щепетилен в восстановлении событий, и если писал, что в коридоре поезда "Красная стрела" Москва - Ленинград Владимир Владимирович читал ему "злейшие эпиграммы" с "железной улыбкой", можно довериться: так и было, и уж по крайней мере поезд их нес. Больше того, пусть Катаев иногда наделял героев мемуаров своим зрением и своей кожей, все же суть их старался передать максимально: посредством образов, красок, ощущений, переданных через мельчайшие, но характернейшие детали - мовизм становился психоаналитическим препаратом, заставлявшим вспомнить всё. Без лишней скромности Катаев называл такой взгляд "пронзительным".
Безусловно, что-то Катаев переиначил - для красного словца. К примеру, в "Алмазном венце" он живописует, как в гастрономе (нарочито ностальгически-поэтично "приврав", что было это "в доме, которого уже давным-давно не существует") присутствовал при эпической закупке Маяковским вина, закусок и сластей, когда туда вошел Мандельштам с женой, они молча поздоровались, а им вслед Маяковский громыхнул знаменитой мандельштамовской строкой: "Россия, Лета, Лорелея". В воспоминаниях Надежды Мандельштам, "у Елисеева" (в Елисеевском магазине) Маяковский "через тогда еще узкую стойку с колбасами" козырнул другой цитатой - "крикнул: "Как аттический солдат, в своего врага влюбленный…" Бедняге уже успели внушить, что у него есть враги - классовые и прочие… Хорошо, что он не потерял способности любить классово чуждых поэтов…". Эта фраза из "Тенниса" Мандельштама, видимо, показалась Катаеву менее эффектной и значимой для судеб героев его мемуаров, чем финал из "Декабриста", или, наоборот, захотелось выставить Маяковского нелепее, чем он был на самом деле.
В 1928 году Катаев переселился в район Сретенки, в Малый Головин, как он полагал, "бедный" переулок.
Первый этаж. "Маленькое окно почти на уровне земли, выходившее во двор извозчичьего трактира". Иногда в комнату заглядывали лошади. "А я люблю на извозчике ездить", - оправдывал это место Катаев. Хотел жить повыше, но послушался жену: выбрали "квадрат дома" - из пяти комнат.
Жилище, как и в Мыльниковом, превратилось в своего рода ночной клуб, с каждым закатом полный посетителей. После одной такой попойки хозяин запомнил и записал за Маяковским: "Ну, товарищи, Олеша уже начал говорить по-французски. Пора расходиться".
В роковой вечер, когда начался телефонный трезвон, Маяковский, стоя рядом с "Катаичем", короткими фразами или кивками показывал, с кем хотел бы видеться, с кем нет. Притом отвергались "общепринятые друзья, товарищи по "Лефу"".
Если пьеса "Клоп" попортила ему немало крови, то "Баня" была встречена "общественностью" еще жестче. "Маяковский написал "Баню" и читал ее у Мейерхольда, на каких-то официальных собраниях, он читал много, в разных местах. Я всюду с ним ходил, слушал его", - рассказывал Катаев.
Началось все за здравие - действительно чтением в фойе театра Всеволода Мейерхольда 23 сентября 1929 года. Кроме коллектива театра были драматурги Николай Эрдман и Михаил Вольпин, а также Зощенко, Бабель, Кирсанов, Олеша. Сам Мейерхольд, по наблюдению Катаева, "элегантно-затрапезный", при обсуждении пьесы назвал ее "крупнейшим событием в истории русского театра", вспомнив Пушкина и Гоголя. Катаев, которого Маяковский в пьесе насмешливо "отрекламировал", словно прижег "бычком", не преминул сравнить автора с Мольером, что подхватил и Мейерхольд: "Я вспомнил о Мольере, и товарищ Катаев - автор "Квадратуры круга", сегодня явившийся на читку, тоже вспоминает о Мольере". Позднее Катаев уже не без иронии отзывался о "дебатах", "которые, с чьей-то легкой руки, свелись, в общем, к тому, что, слава богу, среди нас наконец появился новый Мольер".
Но дальше возникли многочисленные трудности. Главрепертком начал препятствовать постановке. Маяковского обвиняли в "идеологической враждебности", всевозможных "уклонизмах", клеймили и унижали, мариновали на заседаниях. Одновременно тот же Главрепертком (и его председатель Константин Гандурин) мучил запретами Булгакова, но если Маяковский все-таки вырвался к зрителю, то Булгакову пришлось писать отчаянное письмо в правительство, обернувшееся знаменитым звонком Сталина (через четыре дня после самоубийства Маяковского) и частичным возвращением пространства для работы.
"Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком, - вспоминал Катаев цензурные камлания декабря 1929-го - января 1930-го. - Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:
- А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?
- Не поможет.
- Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом".
Однако без этого акцента, по ехидному замечанию Катаева, пьеса "нового Мольера" "теряла половину своей силы". Характерно, что с тем же протестом столкнулся Булгаков. В феврале 1929 года делегация украинских "письменников" на встрече со Сталиным и Кагановичем потребовала запретить "Дни Турбиных" за все тот же "великодержавный шовинизм" и издевательства над "ридной мовой": разговор, по видимости, сказался на судьбе пьесы. Общение, судя по стенограмме, было оживленным, душевным, по-товарищески острым, но в 1930-е годы почти всех "делегатов", конечно, расстреляли за "контрреволюционный национализм".
После всех выволочек, устроенных Маяковскому, он был растерян. Горлан-главарь оказывался чуть ли не "классовым врагом".
"- Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? - спрашивал он почти жалобно. - Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже режут? Это обычное явление?
- Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованной красным карандашом, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца".
"Баню" смотрели плохо, критика лютовала. На выставку "20 лет творчества", открывшуюся 1 февраля 1930 года в клубе писателей, не пришли приглашенные "тузы" - члены правительства и многие литераторы. Художник Борис Ефимов записал слова Катаева, сказанные "походя и небрежно" спустя многие годы: "Помню, Маяковский меня тогда спросил, что я думаю насчет его замысла отчитаться такой выставкой о его двадцатилетней работе поэта. Я ему ответил, что не советую этого делать, потому что это справедливо сочтут нескромностью и саморекламой. Он меня не послушался, выставку устроил. И теперь я вижу, что он был прав".
В 1930 году, изнуренный обвинениями в "чужеродности", Маяковский записался в ряды своих недругов: "В осуществление консолидации всех сил пролетарской литературы прошу принять меня в РАПП". Осудили друзья и соратники, Асеев растерялся, Кирсанов не подавал руки (и сочинил стихи: "Пемзой грызть! Бензином кисть облить, чтобы все его рукопожатья со своей ладони соскоблить"). "Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и "Леф"", - замечал Катаев, настаивавший: "Леф" "сыграл весьма отрицательную роль" в судьбе поэта. 25 марта 1930 года в той самой речи, где он проехался по Катаеву, Маяковский, сетуя на горло, сообщил: "Может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров…" Все сложнее становилась личная жизнь: как считается, запретили выезд в Париж к возлюбленной Татьяне Яковлевой, она вышла замуж, мучили отношения с юной Норой Полонской.
Здесь обратимся к воспоминаниям самой Полонской, которая, как уже было сказано, в свой первый и последний вечер с Маяковским оказывалась у Катаева.
"Я познакомилась с Владимиром Владимировичем 13 мая 1929 года в Москве на бегах… Я как-то потерялась и не знала, как себя вести с этим громадным человеком. Потом к нам подошли Катаев, Олеша, Пильняк и артист Художественного театра Яншин, который в то время был моим мужем. Все сговорились поехать вечером к Катаеву". К моменту встречи Норе был 21 год. Общение, прогулки, почти ежедневные встречи, розы, тяжелый аборт, ссоры - при этом они постоянно проводили время втроем с ее ничего не подозревавшим мужем.
"Только один раз я видела его пьяным - 13 апреля вечером у Катаева…" Маяковский не только выпил, но и был болен. По словам Роскина (он присутствовал), первой обратила внимание на это болезненное состояние Анна Катаева и поднесла гостю стакан горячего компота. "У него было затрудненное гриппозное дыхание, - писал Катаев, - он часто сморкался, его нос с характерной бульбой на конце клубнично краснел". В тот вечер в квартире в Малом Головине были Олеша, Регинин, актер Борис Ливанов, театральный критик Павел Марков.
Полонская вспоминала: Маяковский позвонил днем, "спросил, что я буду делать вечером. Я сказала, что меня звали к Катаеву, но что я не пойду к нему и что буду делать, не знаю еще. Вечером я все же поехала к Катаеву с Яншиным. Владимир Владимирович оказался уже там. Он был очень мрачный и пьяный. При виде меня он сказал:
- Я был уверен, что вы здесь будете!".
Очевидно, он не просто был уверен, а знал, дирижируя Катаевым, принимавшим звонки, - и одобрив визит Яншина с женой.
"Я разозлилась на него за то, что он приехал меня выслеживать, - продолжала Полонская. - А Владимир Владимирович сердился, что я обманула его и приехала. Мы сидели вначале за столом рядом и все время объяснялись. Положение было очень глупое, так как объяснения наши вызывали большое любопытство среди присутствующих, а народу было довольно много… Мы стали переписываться в записной книжке Владимира Владимировича. Много было написано обидного, много оскорбляли друг друга, оскорбляли глупо, досадно, ненужно. Потом Владимир Владимирович ушел в другую комнату: сел у стола и все продолжал пить шампанское. Я пошла за ним, села рядом с ним на кресло, погладила его по голове. Он сказал:
- Уберите ваши паршивые ноги.
Сказал, что сейчас в присутствии всех скажет Яншину о наших отношениях".
По словам Катаева, он впервые видел своего гостя таким, молчаливым и лунатичным, при этом машинально выдиравшим пучки из медвежьей шкуры и бросавшим записки над миской с варениками (эту шкуру Анна бросит в окно уходящему навек Валентину).
"Впервые я видел влюбленного Маяковского. Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек".
Полонская вспоминала: "У Владимира Владимировича вырвалось:
- О господи!
Я сказала:
- Невероятно, мир перевернулся! Маяковский призывает господа!.. Вы разве верующий?!
Он ответил:
- Ах, я сам ничего не понимаю теперь, во что я верю!.."
Наедине, вынув пистолет, он грозил, что застрелится и убьет ее. Нора стала собираться, за ней - и другие.
По Катаеву, Маяковский, не вняв просьбам "остаться", на прощание поцеловал его и впервые обратился на "ты":
- Не грусти. До свиданья, старик.
Поцеловал он и старшую Коваленко, Анну, мать Анны…
- Не вздумайте повеситься на подтяжках! - будто бы крикнул ему вслед Катаев (сплетню об этом приводит литератор Инна Гофф, ссылаясь на Шкловского, а по Розинскому, отсылающему к рассказам Роскина, хозяин якобы и вовсе бормотал: "Не такой уж он пламенный любовник, чтоб застрелиться из-за женщины").
А вот машинописные воспоминания самого Роскина, который, оказывается, в тот вечер пришел к Анне Катаевой в отсутствие ее мужа, но их общение прервало появление Маяковского. Мемуар очевидно недоброжелателен по отношению к Валентину Петровичу - получается, что это он подтолкнул поэта застрелиться (кстати, по Роскину, Маяковский в тот вечер не пил): "С 1928 года я был в дружеских отношениях с женой Валентина Катаева и часто бывал у них в доме, где собиралась целая компания писателей… Я пришел довольно рано, часов в восемь, к Катаевым на Сретенку, в Головин переулок. Вскоре пришел неожиданно Владимир Владимирович и, так как Катаева не было дома, стал недовольно и нервно ходить по квартире… К часам девяти с половиной пришли Олеша и Катаев. В столовой стали накрывать на стол. Валентин Петрович пошел за вином, за шампанским… Пока готовили ужин, Олеша и Катаев, заметив настроение Владимира Владимировича, все время подшучивали над ним, вспоминая положение из "Квадратуры круга" (переживет или не переживет?)… Начали пить шампанское. Маяковский ничего не пил, встал и вышел в другую комнату и снова начал мрачно шагать. Хозяйка дома забеспокоилась, что его нет. Катаев сказал: "Что ты беспокоишься, Маяковский не застрелится. Эти современные любовники не стреляются". Владимир Владимирович должен был это слышать… Все почувствовали неловкость… Маяковский вернулся в столовую, видно было, что он все слышал… Стало светать. В апреле ведь в 5 уже совсем светло. Владимир Владимирович обнял мать Катаевой, поцеловал Валентина Петровича, и мы вышли последними".
Катанян писал о том вечере со слов Регинина: "Маяковский был мрачный… Катаев сказал - не бойтесь. Вертеров больше нет, не повесится… Остряков много было. Мог он это слышать? Не знаю. Шумно было".
Утром Маяковский заехал за Норой, отвез к себе на Лубянку, требовал немедленно бросить мужа и театр, она отказалась, он резко отослал ее, и только она вышла - раздался выстрел.
"Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок, - писал Катаев. - Первого я не услышал.
- Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский".
Людмила Коваленко, запомнившая Маяковского-гостя - его длинные ноги-столбы в брюках и как ходила вокруг них - запомнила и то утро, когда потрясенный Катаев в одном халате выбежал на улицу под хмурое весеннее небо…
Поскольку 14 апреля - 1-е по-старому, многие не поверили в случившееся (разбуженный Асеев хотел "кинуться и избить" жену и знакомую "за глупый розыгрыш"). Многие примчались удостовериться. Михаил Кольцов через три дня после рассказывал, как ворвался в Лубянский проезд: "Припадок!.. Вот мы его сейчас, верзилу, подымем, освежим, растолкаем. Эх, парень. Ну и дела. Нет, не припадок. Бледность лица невыносимо желтеет!", повторяя, что Маяковский был болен и самоубийство - не закономерность, а "происшествие". "Роковой порыв", - писал Катаев. "Зловещая опечатка", - красиво сформулировал ярый рапповец Леопольд Авербах.
Несомненно, на момент смерти Маяковский был главным советским поэтом, так же как главным советским прозаиком был Горький (пускай и опять уехавший в Италию), и неверно полагать, что таковыми их позднее назначил Сталин. Достаточно заглянуть в экстренный совместный выпуск "Литературной газеты" и "Комсомольской правды", полный слезных телеграмм, прочитать эпитеты, которыми провожали покойного, или спешное объявление о сборе средств на тракторную колонну "Маяковский", чтобы понять - разговоры о том, что этого нагло-наступательного человека "затравили до смерти", далековаты от реальности.
Катаев вспоминал себя в пивной на Никольской с Олешей и Бабелем и их общее потрясение. Бабель упрекал Катаева, что тот отпустил больного гостя, Олеша делился наблюдением, вынесенным вечером в день самоубийства из квартиры Бриков, которое записал: "Вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки - очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг. Мы слушали в тишине, полной ужаса. Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах - не то служитель, не то какой-то медицинский помощник, словом, человек посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платом, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху. В тазу был мозг Маяковского". Наблюдение невероятно впечатлило Катаева, и он приводил его, кажется, не без зависти к слуху и зоркости Олеши: Катаев ведь боготворил все художественно-яркое, связанное со смертью (физиология и лирика, шок и трепет).
"Теперь мы особенно нежно должны любить друг друга, - говорил Бабель, гладя меня и Олешу по плечам".
Прощались в клубе писателей. Потоком шли тысячи людей. Катаев, стоявший с повязкой на рукаве в карауле у гроба, в мемуарах не преминул горько усмехнуться над всем сразу, собой, мертвым телом, "поэзией вещей", жизнью и смертью: "В край гроба упирались ноги в больших, новых, очень дорогих башмаках заграничной работы на толстой подошве со стальными скобочками, чтобы не сбивать носки, предмет моей зависти, о которых Маяковский позавчера сказал мне в полутемной комнате: "вечные"".
Там же Катаев увидел Пастернака: "…как бы все вокруг заслонившее, все облитое сверкающими слезами скуластое темногубое лицо мулата… Его руки машинально делали такие движения, как будто он хотел разорвать себе грудь, сломать свою грудную клетку, а может быть, мне только так казалось".
На похоронах во дворе Ильф сделал две фотографии. На одной - его брат художник Михаил Файнзильберг, Петров, Катаев, Серафима Суок-Нарбут, Олеша, Иосиф Уткин. На другой - между траурно-серьезным Катаевым с папиросой и задумчиво-фаталистичным Олешей, снявшим и смявшим головной убор, несколько неожиданный Булгаков с каким-то недовольно-вызывающим выражением лица и шляпой, надвинутой на глаза.
Позднее Катаев добавил в рукописный альманах Корнея Чуковского стихи, в которых - простота потрясенности:
…А до этого задень пришел, вероятно, проститься,
А быть может, и так посидеть с человеком, как гость.
Он пришел с инфлуэнцией, забыв почему-то побриться,
Палку в угол поставил и шляпу повесил на гвоздь.