Апрель 1995
"Месяц тому назад, еще зимой, был в Нью-Йорке, пошел в гости к дальнему родственнику по гайворонской линии, Осташевскому. Он привез мне [?] Горация, академическое пиратское издание. И я впервые за тридцать лет принялся этого Горация читать. Читал и заснул, и увидел сон.
[На] последней квартире в Риме делаю это поразительной интенсивности и длительности, грубо говоря, мероприятие. <… > Была у меня такая девушка <… > 1980–1981 году. Это ее квартира, но не она - лица не видно, торс, некая масса, верхняя часть завалилась куда-то между кроватью и радиатором [батареи парового отопления]. Руки хватаются за батарею. Видна только скула, глаз. Похоже на Ингрид Тулин или Энтони Перкинса.
[Это было] тело римской поэзии. Калорифер - гекзаметр, чем кончил Гораций. <.. > И мне пришло в голову, что Гораций, который перекладывал на латынь греческие размеры, и является отцом всей европейской поэзии. Почему его так любила Ахматова? У Горация последняя стопа пресеченная. И у Пушкина. Сокращение на два слога.
"Прозерпина" - предощущение смерти.
"Я памятник себе // воздвиг // нерукотворный" - здесь две цезуры. Это не похвальба, [написано] без восхищения собой. "Народная тропа" - кладбище."Александрийского столпа" - [не потому, что Александр], а Египет [Александрия]."Главою непокорной" - у ангела голова наклонена. [Почему не напечатал?] "Выше этого государственного сочинения?" - цензору бы не понравилось. Сколько можно дразнить гусей? "Нет, весь я не умру" - это [точный] перевод. "Душа в заветной лире" - вечная жизнь. Лира - хранительница души, не в христианском смысле, а исключительно временной [души]. Т. е. будущее - это вариант его [Пушкина] настоящего по отношению к Горацию.
Гораций, как Ходасевич "к советскому дичку", привил греческий стих к латыни…"
(Но иногда Иосиф в размерах путался. 30 июня 1991 года он позвонил мне из Англии в Норвич. Он собирался выступать с докладом на мандельштамовской конференции и хотел, в частности, говорить о том, что и Мандельштам, подобно Горацию и Пушкину, создал свой вариант гекзаметра. В качестве примера ему хотелось привести "С миром державным…". Я, для верности загибая пальцы, его огорчил: в этом стихотворении строки разной длины, но большинство не длиннее пяти стоп. Нельзя назвать пентаметр гекзаметром (пятистопник шестистопником). Он спросил: "А "Золотистого меда струя…"?" Увы, чистый пентаметр. Но расставаться с полюбившейся мыслью Иосифу не хотелось, и в докладе он назвал размеры этих стихотворений "нашим доморощенным вариантом рифмованного гекзаметра" и употреблял выражение "гекзаметрический пятистопник", то есть совершенный оксюморон. Эта терминологическая путаница, конечно, ничуть не умаляет замечательных мыслей о Мандельштаме, высказанных в докладе.)
Сон на 1.II.03
Безо всякой подготовки, среди совсем других сюжетов, вдруг. Сидим мы с Иосифом рядом. Он что-то быстро пишет в тетради. Держит тетрадь так, чтобы мне было видно. Меня охватывает восторг: я запомню, что он пишет, и, когда проснусь, запишу. Но вот незадача: как ни вглядываюсь, не могу разобрать слов, хотя мы сидим совсем рядом, касаясь друг друга плечами.
2. Меандр: рассказ самому себе
2
Мною движет прежде всего желание рассказать свою жизнь самому себе.
ВЛ. ЛИФШИЦ
И отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая того, что другим это не было так интересно, как ему.
Л.Н. ТОЛСТОЙ
Пьяный Ленин, голый Сталин, испуганный Хрущев. Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум, Зощенко, Ахматова, Пастернак. В семье А.П. Чехова. Поль Робсон, Роберт Фрост, Элизабет Тейлор и др
Я видел пьяного Ленина, голого Сталина, однажды сильно напугал Хрущева, ударил Тынянова, сидел рядом со всеми остальными вышеперечисленными. Начинаю я с них, чтобы сразу отделаться, так как собираюсь писать не об этом.
Михаила Михайловича Зощенко я видел два раза. В первый раз, когда мне было лет семнадцать-восемнадцать. Отец приехал в Ленинград по делам и мы зашли с ним в Дом писателей, сели перекусить в буфете и тут вошел Зощенко. Увидел отца (они дружили), подсел к нам: "А, вы семгу едите, я тоже хочу". Буфетчица сказала: "Кончилась семга, Михал Михалыч, рубленая селедочка есть". - "Ну, давайте селедочку". Мы ели семгу, а Зощенко рубленую селедку. О чем они говорили с отцом, не помню. Другой раз - года три спустя, то есть незадолго до его смерти. В "Ленинградском альманахе" напечатали несколько моих рифмованных строчек. Распираемый глупой гордостью, я стоял в темноватом коридоре в очереди за первым в жизни литературным гонораром. И вдруг заметил, что на два-три человека впереди меня стоит Зощенко. Он подошел к кассе, очень отчетливо, как будто редкое или иностранное имя, назвал себя: "Зощенко Михаил Михайлович". Получил довольно большую пачку денег и ушел ни на кого не глядя.
Зачем пишутся воспоминания? Чтобы не уйти из жизни бесследно, нацарапать "Здесь был Вася"? Из тщеславного желания пристегнуть себя к великим покойникам: "В это время мы с Ахматовой работали над переводами из Леопарди…"? Для сведения счетов с прошлым и настоящим? Есть исторические мемуары, имеющие документальную ценность. Их пишут люди, которых жизнь вовлекла в дела, обычно интересующие историков. Или простые люди, бесхитростно оставляющие свидетельства прошлого быта. Но как быть с той потребностью рассказать свою жизнь самому себе, которую почувствовал перед смертью мой отец? Что рассказывать? В литературные формы легко укладываются только редкие приключения и анекдоты, то есть то, что в жизни было случайным и побочным, не составляло ее главного содержания. Главная область воспоминаний - детство, но что можно написать о детстве, если в нем самым важным были фантастические мечтания и сны? Как можно писать мемуары о том, что десятилетиями составляло предмет самых глубоких радостей и горестей, - о жене, детях? Кто знает, впрочем, может быть, рассказ о не-главном, о том, что в какой-то степени поддается описанию, вдруг да и скажет мне то, чего я не умею сказать себе прямыми словами. Ведь так оно получается в стихах, когда стихи получаются. Так что буду писать что могу и как могу, "писать похоже на сон или облако" по примеру Подростка. О старушке и сосисках, незнакомом мальчике с укутанным в вату горлом, толстых стеклянных крышах и медных копейках под водой. А в этой главе о встречах со знаменитыми людьми.
Тынянов… Сам я, сказать по правде, ничего не помню, но мама часто рассказывала. Нам уже дали жилье в писательском доме на канале Грибоедова. Тынянов, который чем-то ведал по общественной части то ли в союзе, то ли в литфонде, заглянул к нам - что-то ему надо было сказать моему отцу. Родителей не было дома, только двухлетний я с домработницей. Будучи человеком оригинальным, Тынянов не отделался от ребенка обычным "Как тебя зовут? Сколько тебе лет?", а сказал: "Давай драться", - на что я, младенец, естественно, не знал, как отвечать. Но тут папа пришел, усадил Юрия Николаевича в кресло и они стали разговаривать. И в середине разговора я неожиданно вылез из-за спинки кресла с папиной домашней туфлей в руке и изо всех младенческих сил хлопнул этой туфлей по голове, в которой уже носились замыслы романа "Пушкин" (неоконч.).
Поздней осенью 44-го или зимой 45-го года, пообедав (жареная картошка) после школы, я маршировал по темноватым, затхловатым, страшноватым коридорам нашего дома, звонил и меня впускали в теплую и светлую квартиру Эйхенбаума. Для его внучки Лизы и ее двоюродной сестры была нанята француженка. Мама попросила, чтобы взяли и меня. Ученье было самое простое. Пожилая дама указывала пальцем в потолок: "lе plafond". Потом в пол: "lе plancher". Потом неопределенно помахивала ручкой: "lа maison". Но на меня, как только все это начиналось, находило что-то непонятное - совершенно не в силах, да и не стараясь совладать с собой, наоборот, радостно, я начинал щипать девочек. Кузины, натурально, взвизгивали и сердились. Француженка бранилась. Ученье это продолжалось для меня недолго - попросили маму больше меня не присылать. К французскому я вернулся только в университете и знаю его через пень-колоду. Лиза, я слышал, свободно владеет французским. Что касается ее деда, то в моих воспоминаниях он время от времени появляется в дверном проеме и улыбается неопределенно.
Весной 56-го года мой отец с Ириной Николаевной, намыкавшись по наемным углам, въехали в свою кооперативную квартиру на Аэропортов- ской. Их соседями через площадку оказались Шкловские. Я не раз слушал прославленные монологи Виктора Борисовича и начисто забывал к следующему утру. Не жалел об этом ни тогда, ни теперь: большую часть услышанного можно найти в его книгах и в записях людей с памятью, устроенной по-другому (А.П. Чудакова, например). Для меня же запоминать остроты и афоризмы было бы большим трудом и убийством сиюминутного переживания. Я всегда боялся нарушить автономию живущей во мне памяти, понуждать ее, она сама знала, что для нее важно, а что нет. В своем месте я расскажу, как Шкловский помог мне в начале моей недолгой карьеры кукольного драматурга.
В своем месте я расскажу о двух часах, проведенных с Пастернаком. Но я начал с пьяного Ленина. Это, разумеется, поэтическая вольность. Рожденный в 1937 году, я Ленина видеть не мог, но у меня однажды было безумное ощущение, что я его вижу.
Тут дело в Пунчёнке. Николай Иванович Пунчёнок, детский писатель, не только в литэнциклопедию не попал, но даже в подробных списках "Советской литературы для детей" не упоминается (я сейчас проверил). Скорее всего не потому, что он писал хуже, чем другие детские писатели-моряки, Золотницкий, Сахарнов, а потому, что значительно меньше. Это имя, Коля Пунчёнок, которому так соответствовала сплющенная кнопка боксерского носа над висячими сивыми усами, мне казалось милым и забавным. К тому же всех носивших синюю флотскую форму я выделял из компании родительских приятелей. Вадим Сергеевич Шефнер рассказывал мне, как однажды у него и Пунчёнка были одновременно путевки в Дом творчества в Дубулты. Ехали вместе, и в дороге Пунчёнок говорил, что все, теперь точно он засядет за главное дело своей жизни, большой роман. Тут главное взять разгон не надрывной, но равномерной работой. Десять страниц в день - это ведь совсем немного: пяток страниц с утра, после обеда прогулка на свежем воздухе, и еще пять страниц. Больше не нужно. Но за двадцать шесть дней-то получится - 26x10 - двести шестьдесят страниц. А это уже, считай, половина романа.
Приехали в Дубулты. Расположившись, Вадим Сергеевич постучал к Пунчёнку. У того уже был наведен в комнате идеальный флотский порядок. На письменном столе горела лампа. В стакане стояли остро отточенные разноцветные карандаши. На столе лежал лист ватмана, по которому Пунчёнок по-штурмански вычерчивал красные, синие, зеленые, коричневые линии. "Это линии геуоев, пояснил он. - Сегодня я ешил посвятить день составлению пуана, а уж завтуа начать писание. 25x10…" "Поскольку ты сегодня уже поработал, не отметить ли нам прибытие?" - предложил Шефнер. "Что ж, по случаю п'иезда можно по маленькой, - поколебавшись, согласился Пунчёнок, - но уж с завтуашнего дня ни-ни". (Он сильно картавил, что, несмотря на боцманскую внешность, заставляло думать о благоуодном пуоисхождении.) Они выпили, и не по маленькой. Так что назавтра была просто медицинская необходимость опохмелиться. Приведя себя в порядок, Вадим Сергеевич засел за работу. Слегка мучимый совестью за совращение Пунчёнка, писал он свой новый роман-сказку, сочинилось у него за этот срок и несколько стихотворений. Пунчёнок же лишь изредка мелькал в столовой, пьяный и красный, он гудел, и остановить его было невозможно. В день отъезда Шефнер зашел за приятелем. Пунчёнка в комнате не было - он, видимо, принимал на дорожку с собутыльниками. Лампа горела на столе. Под лампой лежала цветная диаграмма и запылившийся лист бумаги поверх нее. На листе четким штурманским почерком было выведено:
Часть Первая.
Глава первая.
Он плюнул.
Пунчёнок на старости лет для прокормления переквалифицировался из мариниста в лениниста. Стал сочинять рассказики для детей о Ленине- заработок верный. К тому же у него был вкус к старым книгам и журналам, архивным розыскам. Ксива, свидетельствующая, что податель сего член Союза писателей и работает над произведением о Ленине, открывала доступ в спецхраны. Как-то он зазвал нас с Феликсом Нафтульевым в гости к себе на Звездную. Писателям мелкого ранга тогда только-только выдали квартиры на этой новой окраинной улице окнами на гигантскую свалку. В пьющих кругах считалось, что Пунчёнок хорошо готовит. Его коронным блюдом были сосиски в томате. Наталья Владимировна разговаривала с Феликсом в комнате, а я стоял на кухне и наблюдал, как Пунчёнок опускает сосиски в побулькивающий кетчуп. Считалось, что я учусь, как готовить сосиски в томате. Понизив голос, и без того заглушаемый томатным бульканьем, он говорил: "Лешенька, я откуыу дивное место п'ятать водку от Наташки. У меня всегда есть четве'тинка в сливном бачке. Наташка никогда не догадается, и постоянная смена пуохуадной воды". И он плескал действительно прохладную водку из мокрой бутылочки в чашки, и мы выпивали, закладывали, так сказать, фундамент перед умеренной официальной выпивкой под сосиски. Так что к концу ужина мы были порядочно навеселе. Был теплый апрельский вечер, из окна по-весеннему попахивало городской помойкой. Пунчёнок, разгорячась, рассказывал о каком-то своем ленинологическом открытии. Что-то довольно бредовое, вроде того, что Ильич так до конца и не избавился от своей адвокатской закваски и иногда даже притормаживал очередные зверства, пока не подыщет юридическую формулировку. При этом в какой-то незаметный момент Пунчёнок перескочил с третьего лица на первое. "А почему, позволительно сп'осить, вся этаульт'а-'еволюционная шатия-б'атия так долго миндальничала в Сама'е?" - орал он, прохаживаясь по комнате и закладывая большие пальцы в проймы воображаемой жилетки. Странное теплое чувство я испытывал. Передо мной был настоящий Ленин, но получивший дополнительный шанс провести хоть вечерок по-человечески. После всей ненатуральной сухотки его существования сегодня он просто-напросто крепко поддал" вкусно поел и мелет забавную чушь перед приятелями.
В 45-м году крейсер "Киров" зимовал на Неве. Не знаю, в какой должности, но Пунчёнок занимал там каюту. Однажды в воскресенье Б.Ф. взял меня погулять. Был сыроватый зябкий денек. Реденькая метель тряслась вдоль желтых стен Адмиралтейства и Сената-Синода. Проходя по трапу на палубу, в утробу кораблю, в каюту с круглым иллюминатором, я начал впадать в эйфорию, и взрослым совершенно не нужно было меня развлекать, я был счастлив и так. Они стали разговаривать и пить имевшийся у Пунчёнка коньяк. Капнули на дно рюмочки и дали мне. У меня голова закружилась еще счастливее от острого запаха алкоголя. На всю жизнь это для меня один из самых волнующих ароматов. Не понимаю людей, которые пьют задержав дыхание, торопясь занюхать: не пьянство, а наркомания. Золотая капля коньяка зафиксировала день в памяти. Не этим ли золотом загорается толстое стекло иллюминатора в моем воспоминании - ведь день-то был бессолнечный.
У Поля Робсона я брал интервью летом 58-го года на журналистской практике в Сочи. Он был неприветливый, почти грубый, жаловался на то, что перележал в первый день на солнце и теперь у него температура. У него были розовые пятна на скулах - обгорел. Дряхлого Фроста слушал в Пушкинском доме. Сопровождавший его Ф. Рив (отец будущего Супермена) раздавал сборнички в бумажной обложке. Я взял один и получил автограф. Лет через двадцать, в Америке, неожиданно обнаружил в книге Ф. Рива "Роберт Фрост в России" себя на одном из снимков. Фрост пробирается по проходу к эстраде, а сбоку я на него глазею. С Элизабет Тейлор дело было так. Бродвейский продюсер Рик Хобард прочитал в "Нью-Йорк Тайме" заметку, что-де в СССР появилась пьеса про Бабий Яр. Он сунулся к Бродскому, Иосиф переадресовал его ко мне, и я взялся с приятелем, Деннисом Уиланом, перевести на английский это слезливое и неискусное произведение. Хобард объяснил, что в случае успеха мы будем получать по пятьдесят тысяч - то ли в неделю, то ли в день, забыл. Авансом же он выдал нам пятьсот долларов на двоих. Пьеса с треском провалилась, что делает честь вкусу нью-йоркской публики. На премьеру я не поехал, что делает честь моему здравому смыслу. Но когда я приезжал в Нью-Йорк еще для первых переговоров с Хобардом, он водил меня в знаменитое артистическое кафе Сарди на Сорок третьей улице. Туда ломятся туристы, чтобы поглазеть на кино- и театральных звезд. Но мы-то проходили без очереди и прямо в отсек, куда публику с улицы не сажают. Вдоль стены там тянется бархатный диван, вдоль дивана стоят столики. Я сел на диван, Хобард на стул напротив. Разговариваем, и вдруг он начинает указывать мне глазами налево. Гляжу, а в аккурат у меня слева под боком усаживается Элизабет Тейлор. Тут же началась процессия - разные театральные люди потянулись к ручке мисс Тейлор. На ланч суперзвезда заказала только большой бокал "блади Мери", то есть водки с томатным соком, с перцем и толстым стебельком сельдерея, чтобы помешивать. Все выпила и стебель схрупала. Я вспомнил, как однажды в Ленинграде ловил машину, опаздывая на "Ленфильм" на дубляж и как на удачу попалась как раз ленфильмовская машина. По дороге шофер рассказал, что работает на советско-американском фильме "Синяя птица": "Элизабет Тейлор, - говорит, - в гостинице нашей сырой воды попила - и пожалуйста, дизентерия; короче, обосралась".