Рахманинов - Сергей Федякин 8 стр.


* * *

Ля - соль-диез - до-диез… Можно изумляться, как из трёх нот родилось чудо. Как сразу были заданы два "контрастных" интервала, из которых явится всё остальное, где спад мотива на малую секунду, а потом - на чистую квинту словно бы задаёт интонационный строй всей прелюдии, - и хроматические "колокольные" спуски, и среднюю часть. Но цельность, "экономия средств" - из области "как", а не "что".

"Человек и его судьба"… Когда только это слышат в знаменитом сочинении юного Рахманинова, то не чувствуют самого главного. Хотя и сам композитор, и его место в русской культуре и русской жизни явлены здесь целиком.

Алел ты в зареве Батыя -
И потемнел твой жуткий взор.
Ты крылья рыже-золотые
В священном трепете простёр.
Узрел ты Грозного юрода
Монашеский истёртый шлык -
И навсегда в изгибах свода
Застыл твой большеглазый лик.

Стихотворение "Шестикрылый" Ивана Бунина, с подзаголовком "Мозаика в Московском соборе". Писатель Иван Шмелёв, прочитав его, потрясён: "Ведь в "Шестикрылом" вся русская история…"

То же самое можно сказать и о прелюдии до-диез минор. Только Бунину, когда он родил своего "Шестикрылого", было почти сорок пять, Рахманинову - только девятнадцать. У Бунина упомянуты лишь нашествие Батыя (и зарево от горящих храмов) да Иван Грозный (с его молениями, его злым юродством, тем ужасом, который он наводил на бояр). Только две вехи, сам образ Шестикрылого и - вечность ("навсегда в изгибах свода…"). У юного композитора - та же немыслимая плотность, что и в стихотворении из восьми строк: пьеса чуть более трёх-четырёх минут явила эпический размах.

Звуком живописать сложнее, нежели словом. Многим композиторам это всё-таки удавалось, да и Рахманинову в том же "Полишинеле". Но "колокольная" прелюдия - не совсем живопись.

Обычное объяснение исторической памяти композитора - это отсылка к его детским впечатлениям: хор в церкви, колокольные звоны. Но важно не только слушание, но и слышание. Его дар - слышать - помог создать в звуке что-то подобное. Не во внешнем звучании, но в своей сущности.

Икона отличается от обычной живописи тем, что не изображает, но - являет. Окно являет нам мир внешний. Икона - мир сущностей. Прелюдия Рахманинова - звуковая иконопись. Здесь знак, символ - важнее умения изобразить подробность. Прочерчены только основные звуковые "линии" - и всё прояснилось. Три-четыре минуты - и "вся русская история". Более того - сам образ России.

Конец XIX - начало XX века, эпоха "рубежа". Она дала России немало гениев, бессчётное количество талантов. Но таких художников, как Рахманинов, не бывает много, их только единицы.

Когда Александр Блок после мистических "Стихов о Прекрасной Даме" начнёт писать иную лирику, Андрей Белый, давний его соратник, вознегодует: общим их чаяниям "Вечной Женственности" пришёл конец. Новую книгу стихов Блока "Нечаянная радость" возьмёт в руки с предубеждением: "Да ведь это не "Нечаянная Радость", а "Отчаянное Горе"! В прекрасных стихах расточает автор ласки чертенятам и дракончикам". Блок пал как мистик, его "духовные очи" словно замутились, его стихи полны "демонизма"… Но в стихах появляется образ России, её пространства с оврагами, ливнями, болотами и мхами. И Андрей Белый не может не признать: там, где в стихах оживает русская природа, Блок становится поэтом народным.

Тема России войдёт в лирику Блока навсегда. И то, что он выразит в слове и как выразит, он выразит за всех. Здесь - дар "ясновидения в прошлое".

Река раскинулась. Течёт, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной жёлтого обрыва
В степи грустят стога.

Лик России явлен в четырёх строчках. А всё стихотворение - со звоном стали, грохотом копыт - лик её истории. И от спокойного четверостишия ("Река раскинулась…") - темп ускоряется, ритм становится рваным. Так конница может сначала взять рысью, потом перейти в галоп:

Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами
Степную даль.
В степном дыму блеснёт святое знамя
И ханской сабли сталь…

И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнёт ковыль…

К третьему стихотворению того же знаменитого цикла - "На поле Куликовом" - духовные очи Блока начинают различать далёкие образы того ратного подвига:

С полуночи тучей возносилась
Княжеская рать,
И вдали, вдали о стремя билась,
Голосила мать…

И не только лик Древней Руси запечатлел поэт, но самую её душу:

…Орлий клёкот над татарским станом
Угрожал бедой,
А Непрядва убралась туманом,
Что княжна фатой.

И с туманом над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде свет струящей,
Не спугнув коня.

Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моём плече.

И когда, наутро, тучей чёрной
Двинулась орда,
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.

Икона живописуется не светом и тенями, - внушал отец Павел Флоренский, - но только светом. Такое свечение явлено Блоком. И от самого стихотворения начинает исходить неземное сияние.

Музыкальное откровение Рахманинова тоже излучает свет. Голоса колоколов вызванивают эту прелюдию. То - тихие, как отзвуки, как память, как прошлое. То - громкие, как "сейчас", как "всегда", как звучат они в вечности.

Колокола - символ русской истории. Большой Годуновский колокол появился после Ивана Грозного, Ермака и времён освоения Сибири. Русь стала расширяться, идти в разные стороны света. Эти ли просторы породили колокольную мощь или сила звука покорила такие дали - не столь важно. Чем неохватнее будут пространства, тем тяжелее будут колокола.

Европа раскачивала колокол, Русь - язык. Колокол висел. Он мог наливаться тяжестью. Увеличиваться в размерах.

Когда гудит колокол - это не один тон, это огромное созвучие. Большой колокол даёт самые низкие звуки. Длина волны этих "басов" даёт возможность идти звуку очень далеко. Колокольный гул плывёт над землёй, огибая холмы, овраги, леса, крутые берега, отражась в озёрах… После Смуты Российская земля разбегалась, как гоголевская тройка, вширь и вдаль. Гул расходился на невообразимые расстояния. Москва, Коломна, Звенигород могли переговариваться звонами.

Европа тоже знавала большие колокола. И всё же предпочитала этим невероятным аккордам более простые звучания. Небольшому пространству нужна была звуковая "горизонталь". Рождались куранты (они вызванивали заданные мелодии), рождались карийоны (на них играли целые пьесы). Россия чаяла "вертикали", больших колоколов, всё более тяжёлых, гулких, вплоть до великанов с именем Царь-колокол. Гигант Григорьева поражал иностранцев: удар его - когда воздух дрожал - напоминал удары грома.

Но в пожарах гибли эти медные голоса. Перегорали канаты, колокол падал, разлетался на черепки. Их собирали, бросали в печь, их металл вливался в нового исполина, как григорьевский Царь-колокол влился в Царь-колокол Моториных. Дух соборности, всеобщности ощутим и в этом литье, и в самом звоне.

Колокол мог быть отлит в поминовение. И каждый удар становился молитвой, звуковой иконой. Колокол сливал воедино и жизнь земную, и жизнь небесную. В год рождения прелюдии появится и стихотворение Константина Фофанова. Оно скажет об этом:

…Ах, когда б до небесного лона
Мог найти очарованный путь, -
На волне колокольного звона
В голубых небесах потонуть!..

Вобрать в себя осколки предшественника, голосом слить воедино многоярусные аккорды, стянуть пространства, собрать земли, соединить души людские, живые и почившие… Прелюдия Рахманинова - целый собор колоколов. Эти многоступенные звоны - как разновысокие луковицы русских церквей. И проступают очертания пространства звонов - с приглушённых, едва различимых тонов, с нарастанием громкости - ко всё более отчётливым ударам, отчаянным, трагическим.

Большой, набатный колокол - не просто "собор". Огромное многоярусное созвучие звона вбирает не только низкие тоны, но и то, что ещё ниже, - инфразвуки. Человек их не слышит, но чувствует - всем своим существом. Они вселяют мучительное беспокойство. Набатные удары - это тревожная весть. Русская соборность - обратная сторона пережитых исторических катастроф. И гигантский Царь-колокол - символ не только единения, но и пережитых народных бед.

Тяжёлые басы - короткий, спадающий мотив, громкий, отчётливый, как повеление, как императив. Ему отвечают восходящие и снова чуть спадающие, словно движутся по кругу, колокольные созвучия. Они тихие, как воспоминания о былом, о давнем. Следом - глуховатые вызванивания ещё более оттеняют чувство дали времён. Но вот всё замирает, на мгновение почти застывает… И - тревожный бег, спусками и взлётами, - всё громче, стремительнее… "И нет конца! Мелькают вёрсты, кручи"… Тревога нарастает, становится всеобщей…

"И сеча бысть велика…" Беда, которая так часто приходила на Русь. Когда храмы в дыму, кресты с куполами еле различимы, горит не только земля, но кажется, полыхают и реки, и озёра, настолько нестерпимое зарево отражается в воде. "И вдали, вдали о стремя билась, голосила мать"… Час, когда воздух стынет от стрел, когда поле усеяли побитые ратники, в застывших глазах отражается небо.

И снова удары басов, и в ответ - всплески колокольных созвучий, уже громко, взывающе, как оплакивают павших, как поколениями помнят великие беды. Словно гул соборных колоколов. Трагический голос истории.

Слушая эту музыку, можно видеть разные образные ряды. Можно не видеть и никаких. "На поле Куликовом" Блока явится несколько позже, но в ту же эпоху. И близость этих стихов музыке прелюдии - не столько в образах, сколько в глубинном ощущении судьбы отечества.

…Звуки затихают, замирают, звоны - глуше, глуше, они уходят в предание, легенду, миф…

В несколько минут пронеслись тысячелетия. Даже не картины истории, но сам крестный путь России. Предание - память о далёком прошлом. Легенда - предание о событии с "сюжетом", когда многое скрадывается от взора за толщей времён, различимы только наиболее отчётливые контуры. Если легенда переместится в одно лишь воображение, родится сказка. Если в вечность - явится миф, тот "сюжет", который не исчезает, но возрождается вновь и вновь. Так - опять и опять - встаёт и заново "растворяется" праведный Китеж. Так приходят на Русь чаяния о благом царстве. Так с неизбежностью возвращается тема нашествия. Блок почувствовал это, когда прикоснулся к далёким временам и поставил Куликовскую битву в ряд символических событий русской истории: "Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их ещё впереди".

Прелюдия до-диез минор - о всех временах, о всех бедах, которые обрушивались на Россию. О стойкости, о непоправимости, о судьбе. В 19 лет Рахманинов явил себя как композитор национальный. Пройдут годы, десятилетия. Из-под его пера будут выходить другие сочинения. Эта особенность - быть всерусским, всероссийским - проявится не раз, всё отчетливее, пока не станет очевидностью.

* * *

Он нуждался. Не имел даже захудалого пальто. Уроки, которые приходилось давать, отвлекали от собственного творчества и превратились в тягостное испытание. Не об этой ли поре композитор однажды вспомнит, поведав маленький эпизод из собственной жизни?

Зима стояла лютая. Деньги нужны были, чтобы доехать к ученику. Он потратил их с приятелем на колбасу и хлеб. На урок, в трескучий мороз, отправился пешком. И только мысль: именно сегодня, в этот день, ему должны заплатить за урок - грела душу. Но мать ученика, увидев Сергея Васильевича, ахнула - возвращаться домой в столь лёгкой одежде! Предложила взять плед - и забыла про деньги.

И всё же душевное беспокойство этой зимы вряд ли можно объяснить только бедностью. Как-то существовать он мог, тем более что Михаил Слонов устроил в конце 1892-го - начале 1893-го концерты в Харькове. Помимо гонораров их выступления там, на юге России, принесли и тёплые воспоминания, оба музыканта понравились - и публике и критикам.

Его произведения находили всё больше откликов. В декабрьском интервью Чайковский назовёт его имя среди особо одарённых композиторов, танцы из "Алеко" прозвучат в феврале под управлением Сафонова, романс "О, нет, молю, не уходи" с большим успехом исполнит певец Яковлев. Маленький подарок Рахманинова своему покровителю, "Элегия", надписанная 27 февраля, тоже говорит об уверенности в себе: "Петру Ильичу Чайковскому от глубоко уважающего его автора".

Но сравнительно благополучная картина рассеивается, едва касаешься его писем. Их автор - человек нервный, взвинченный - словно бы всё время одергивает себя, очень уж хочет выглядеть спокойным. От одного харьковского предложения, ещё до выступления в январе 1893-го, он отказался. На укоры Слонова пишет ему накануне отъезда в Харьков: "Сейчас получил твоё последнее письмо. Краснею за свой поступок. Согласен играть везде. Благодушное настроение: ночь у Яра. Приеду 25. Благоговей и встреть. Прости, но я так страдаю".

В февральском письме Лёле Скалон - невнятные намёки, беспокойство, сумбурное пожелание: "Впрочем, это всё ерунда, вы об этом нимало не беспокойтесь, я на себя напускаю всё это. Я вообще очень неестественный, а в последнее время через меру неестествен".

В письме Татуше - исповедь, полная недоговорённостей:

"Вы не ошиблись, думая, т. е. объясняя моё молчание тем, что мне тяжело живётся. Это истинная правда. Да, у меня есть на душе большое горе. Распространяться о нём совершенно лишнее, к тому же, не поправишь горе, а только прибавишь его, если начнёшь о нём разговаривать и разбирать его.

Действительно все мои задались целью меня заморить и в гроб уложить, причём, конечно, это не нарочно, а просто по положению вещей. Мои близкие родственники меня утешают таким образом: отец ведёт пребезалаберную жизнь, мать моя сильно больна; старший брат делает долги, которые, бог весть, чем отдавать будет (на меня надежда плохая при теперешних обстоятельствах); младший брат страшно ленится, конечно, засядет в этом классе опять; бабушка при смерти.

Если посмотреть на моих московских, то здесь целый ад, и с этой стороны я переживаю то, что не желаю никому пережить. Заметьте, что переменить своё местожительство я опять-таки по положению вещей не в состоянии, я даже не вправе. Я как-то постарел душой, я устал, мне бывает иногда невыносимо тяжело. В одну из таких минут я разломаю себе голову. Кроме этого, у меня каждый день спазмы, истерики, которые кончаются обыкновенно корчами, причём лицо и руки до невозможности сводит.

Вы мне скажете и повторите несколько раз одно и то же слово: "лечитесь". Но разве возможно лечить нравственную боль? Разве возможно переменить всю нервную систему? которую, между прочим, я хотел переменить в продолжение нескольких ночей кутежа и пьянства. Но и это мне не помогло, и я бросил, т. е. решил бросить раз навсегда так пить. Не помогает и не нужно. Мне часто говорят, да и вы мне это написали в вашем последнем письме: бросьте хандрить, в ваши годы, с вашим талантом это просто грех. И все всегда забывают, что я, кроме (может быть) талантливого музыканта, все позабывают, я говорю, что я ещё человек, такой же, как и все другие, требующий от жизни, что и все другие, который сотворён по тому же подобию Божиему, как и другие, который дышит и может жить, как они. Но я опять-таки по положению вещей (О! это положение вещей!!!) я несчастный человек, и как человек никогда счастлив не буду по складу своего характера. Это последнее я себе пророчу и пророчу с трезвым убеждением, что это исполнится. По всему вышесказанному вы увидите, что мне успокоиться сразу никак нельзя, но ваши письма меня как-то всё-таки согревают, ваши советы мне вовсе не докучны, ваша корреспонденция мне не надоела. Я стал вам нынче писать, чувствуя себя сегодняшний день лучше и проведённый без припадков. Не беспокойтесь обо мне и исполните мою просьбу. Разорвите это письмо сейчас же после чтения его, а то может увидеть кто-нибудь и, во-первых, прочесть то, что я бы не хотел, чтобы про меня знали, и затем, во-вторых, может сказать "какой неестественный человек", что мне было бы неприятно, как и вообще некоторые истины, высказываемые человеку самолюбивому.

Прощайте! С. Р.".

Страшное, трагическое письмо. Почти необъяснимое. Только поднятые уже в XXI веке документы прояснили ситуацию. Саша Сатин болен чахоткой. В 1891-м глава семьи, Александр Александрович Сатин, надеясь заработать денег для лечения сына, берёт на себя непростую обязанность: становится управляющим у губернского секретаря, Василия Львовича Нарышкина. Кассиром у Александра Александровича стал его племянник, Дмитрий Ильич Зилоти.

Имение Пады - огромные поля, богатый дом, солидный ежегодный доход. Своему управляющему хозяин дал доверенность с большими полномочиями. Осенью 1892-го В. Л. Нарышкин отстранил своего управляющего от дел и потребовал разбирательства. Огромные убытки, которые понёс владелец имения, дали повод обвинить А. А. Сатина и Д. И. Зилоти в присвоении огромных денежных сумм и серьёзном искажении отчётности. Комиссия, вызванная владельцем имения, обвинила управляющего и кассира в произволе. Документов для судебного разбирательства оказалось недостаточно. Но и управляющий, и его кассир потеряли должность свою со скандалом, как люди, не чистые на руку.

Что переживала семья Сатиных? Какими глазами дети смотрели на своего отца, их мать - на мужа? Следов этой драмы уже не найти. Рахманинов сначала покинул этот дом. Потом - вернулся. Чтобы хоть как-то поддержать тётю, своих двоюродных братьев и сестёр. И - мучиться вместе с ними, лишь в минутном порыве позволив близкому другу намекнуть на то, что творилось в его душе: "…Переменить своё местожительство… я даже не вправе… Разорвите это письмо сейчас же после чтения его…"

Назад Дальше