История моей жизни - Свирский Алексей Иванович 10 стр.


В жизни нашего города что-то происходит, непонятное для меня. Взрослые волнуются. Говорят, что царь хочет турецкому султану объявить войну. И где только встретятся двое, останавливаются и тихо о чем-то шепчутся, пугливо озираясь по сторонам.

В общежитии среди курсантов не прекращаются споры. Чаще всего я слышу имена Мачтета, Короленко, Писарева, но пуще всего спорят о "народе". О каком народе идет речь, я не знаю, но все почему-то хотят войти в этот народ, а для чего - понять не могу.

В центре моего внимания стоит Нюренберг. Когда он спорит с товарищами, я зорко всматриваюсь в каждое его движение, вслушиваюсь в его голос и мысленно подражаю ему. "Наша задача - вырвать народ из темноты", - скажет он, а я запоминаю и ночью повторяю слово в слово.

Жду весны. Твердо верю, что буду принят в училище. Пристаю к Филиппу:

- Скоро весна придет?

- Как потеплеет, так и придет.

- А когда потеплеет?

- Этого, парень, никто не знает. Бывает случай, когда в марте цветет, а то и май может снегом угостить. Вот какая история!..

Время быстро катится, а я все еще потею над палочками и нолями. Зима вянет. Желтеет снег. С дерев сползают белые лохмы, и снова чернеют оголенные ветви. Наклоняюсь к виляющей хвостиком Ласке, провожу рукой по ее пышно-кудрой спине, а рука моя вся в шерсти.

- Собачка линяет, стало быть, и весна недалече, - говорит Филипп, когда я ему об этом рассказываю.

Дуют теплые ветры, и голосистей чирикают воробьи.

На стене в солнечном круге неуверенно ползает первая муха.

Проходит еще два дня, и весна с веселым гомоном врывается в город. Бульбулькают коричневые ручьи, свистят птицы, выпрямляется сад.

Я выхожу на улицу без шинели. Солнце греет и сушит город.

Бегут по голубому небу белые овечки. Чего еще надо? А взрослые ничего не замечают, на ходу сутулятся, и в глазах - испуг.

В общежитие приходят киевские студенты в широкополых шляпах и пледах. Нюренберг тихонечко меня выпроваживает:

- Приходи завтра… Сегодня мы будет заняты…

А мне еще лучше: избавлюсь от ненавистного чистописания.

Но мне, видно, суждено никогда больше не учиться и никаким писанием не заниматься.

Следующее утро приносит страшные вести, опрокидывающие мою маленькую жизнь. Узнаю, что ночью в институт ворвалась полиция, учинила обыск и арестовала девять курсантов, в том числе и Нюренберга.

Служащие и учителя стараются делать вид, что ничего не произошло. Обычным порядком идут уроки, на переменах галдит детвора, но в походке преподавателей, в выражении сосредоточенных лиц и в шелесте роняемых слов я улавливаю тревогу и скрытую печаль.

Этот день полон событий. Ко мне прибегает Иосиф и, задыхаясь от волнения, сообщает:

- Вчера нашего Гришу и Менделя исключили из гимназии… Папа сегодня уехал в Киев хлопотать за них… Мама плачет…

- За что это их?

Иосиф, подражая взрослым, зорко оглядывается и шопотом заговорщика роняет мне в ухо:

- За землю и за волю.

- А что это такое?

- Я сам не знаю, и Яков не знает…. А Эсфирь не говорит, дура…

В тот же день в первый раз за три года встречаю тетю Сару.

Она похожа на нищенку. Лицо бледное, исхудалое, дырявый платок на костлявых плечах и рваные башмаки делают ее особенно жалкой. В красивых серых глазах уже нет прежних огней - их заменяет тихая покорная грусть. Наши взгляды сталкиваются, и тетя узнает меня.

- Шимеле!.. Ты все еще маленький, а я думала: "Наверно, вырос мой племянник", - говорит тетя и двумя - пальцами вытирает и без того сухие губы. - А у нас несчастье, - продолжает она, - дядя второй месяц лежит в постели… На прошлой неделе последнюю подушку продала… Арестовали Пинеса…

Тетя подносит кончик платка к глазам, и я вижу, с какой болью она проглатывает слезу.

- А Мотеле что?… - вырывается у меня вопрос.

Тетя не скоро отвечает, ей трудно говорить: что-то в горле застряло. Она, должно быть, стыдится плакать на улице, потому что на нас прохожие обращают внимание.

- Мотеле теперь один… Сестренка этой зимой умерла… Бог пожалел ее…

- Что же он делает?

- Плачет, нос рукавом вытирает и к нам ходит нужду делить, - говорит с печальной улыбкой тетя.

- Я к вам приду…

- Приходи, когда сыт будешь…

Мы расстаемся.

Не могу уснуть. Мечты поют в моей голове, и я плету венки небывалого счастья. Я разбиваю тюремные запоры и освобождаю Нюренберга. Проникаю в богатые дома, забираю деньги, золото, бриллианты и отдаю тете Саре. Совершаю великое множество подвигов, моим собственным солнцем озаряю я бедных людей и осыпаю их цветами никогда не бывавших в Житомире радостей.

18. Похороны

Убит Нюренберг. Все говорят об этом. Над воротами института курсанты вывешивают черный флаг. Директор Барский приказывает немедленно снять его. Данило и Станислав, кряхтя и охая, исполняют приказание.

Все знают, что Нюренберга били жандармы и городовые, а потом его свезли в тюремную больницу, где он тотчас же и скончался. Но как именно убивали и за что, - никто не знает.

Взрослые ушли в себя и со мною разговаривать не хотят. Даже Станислав и тот от меня отмахивается рукой.

В институте большое смятение. Сегодня будут хоронить Нюренберга, и школьные занятия отменены.

Старосты обращаются к директору с требованием позволить привезти тело убитого в институт, но Барский решительно отказывает.

- Тогда мы процессию остановим на улице перед нашим главным зданием! громко и дерзко заявляет ему Пинки, один из старост и ближайший друг Нюренберга.

- Делайте, как хотите, но во внутрь института позволить не могу…

Здесь, на дворе, где происходит разговор, директор не производит впечатления грозного начальника, каким я его видел, когда приходил к нему с Нюренбергом. Сейчас он обыкновенный маленький старичок с серыми бачками и слезящимися глазами. Я стою совсем близко и смотрю ему прямо в лицо, и если бы не Станислав, обнаживший перед начальством свой желтый череп, я бы чувствовал себя еще смелей.

На нашей улице густыми толпами собирается народ.

Скоро принесут убитого. Не знаю почему, но мне так холодно, что весь трясусь. В голове у меня никаких мыслей и никаких огорчений, но я чего-то боюсь, и от этого меня лихорадит.

Человеческие громады все гуще и шире вливаются в улицу, затопляют панели, мостовую, рокочущими волнами вздымаются и громоздятся на лестницах наружных крылечек, облепляют ограды, окна и балконы.

Теплое безоблачное утро осыпает город золотыми цветами весеннего солнца, а на нашей улице темно от черного месива еврейских бород, глаз, картузов, котелков, бурнусов и платков.

Говор многотысячной толпы густым и низким гудом вползает во двор, и мне становится страшно.

Мне кажется, что сейчас начнут падать дома, деревья и разверзнется сама земля, - до того велика жуть, реющая над этой беспокойной многоликой массой.

Иду на гимнастический двор, вскарабкиваюсь по лестнице на крышу двухэтажного корпуса, и я вижу всю улицу. Но сейчас это не улица, а черная река с остановившимся течением.

Шум толпы достигает моего слуха, и я различаю мужские, женские и юношеские голоса.

Среди сгрудившихся масс я не вижу богачей и раввинов. Сюда текут волны бедноты. Все, кто надломлен трудом и голодом, подобно семье тети Сары, несут вместе с останками Нюренберга свой протест и ненависть.

Сегодня можно кричать под открытым небом, можно проклинать и возмущаться. И евреи это делают с такой силой, с таким пламенем, что город превращается в сплошной костер человеческого негодования, страстной пропаганды и мятежных требований.

Похороны длятся долго. С крыши мне все видно. Я вижу не только нашу, но и идущую наперерез Чудновскую улицу, круто гористую. И мне видно, как медленно, темной лавой поднимается человеческая масса.

Внезапно становится тихо, а затем в чистом голубом воздухе рождаются звуки погребального псалма. Поют, как я потом узнаю, соединенные хоры синагог института и гимназии. Пение приближается, ширится и крепнет.

Народ внимает согбенными плечами и едва-едва движется.

Торжественной печалью реет над толпой похоронная песнь.

Показались носилки с черным покрывалом.

Под этим покрывалом лежит тело Нюренберга.

Студенты, прибывшие из Киева, распоряжаются. Один из них, самый большой, в черной широкополой шляпе, заходит вперед, оборачивается лицом к носилкам, поднимает руки и останавливает процессию перед домом института.

Рискуя скатиться, я на четвереньках приползаю к самому скату крыши и свешиваю голову. Отсюда мне хорошо все видно и слышно.

Пение прекращается. Недвижно стоит народ. Все чего-то ждут.

Но вот на балконе противоположного дома появляется юноша.

Я его знаю. Он сын портного, живущего неподалеку от тети Сары. Ему лет двадцать. Росту небольшого, одет плохо. Но лицо его, освещенное черным огнем пламенных глаз, притягивает к себе и вызывает сочувствие.

Его зовут Михель. Он известен всему городу как замечательный оратор.

Распоряжающийся студент делает ему знак, и Михель начинает.

Говорит он на чистом еврейском языке, мало мне понятном.

Говорит он громко, внятно и с большим волнением. Его голос, гибкий и певучий, несется над головами сурово притихших тысяч людей.

С сердитым вниманием прислушивается народ к словам юного оратора.

С каждым моментом речь Михеля становится сильней.

Его жесты делаются шире, голос поднимается до предельной возможности.

- Пусть вот этот замученный сын еврейского народа будет последней жертвой самодержавия!.. - заканчивает оратор.

Толпа отзывается тихим вздохом, но этот вздох, вырвавшийся из множества уст, сжимает мое сердце и буравит слух.

Весь остаток дня брожу по опустевшим дворам института, заглядываю взрослым в глаза, хочу вникнуть в суть совершившихся событий, но говорить не с кем. Все хмурятся и молчат.

Ночью, свернувшись кренделем в каморке Филиппа, я лежу с закрытыми глазами, но не сплю. Все происшедшее я переживаю до мельчайших подробностей. Но этого мне мало. Я хочу знать, как убивали Нюренберга. И вот я себе представляю "полицию" в виде сырой и темной комнаты. Нюренберга окружают свирепые городовые и жандармы.

- Мы тебя сейчас будем бить, - говорит один из них.

- Бейте, но я вам не подчинюсь, - гордо заявляет Нюренберг.

Тогда на него набрасываются, связывают ему руки, чтобы он не мог сопротивляться, и бьют его по лицу. Ему выбивают глаза и зубы, и прекрасное доброе лицо Нюренберга превращается в изуродованный, окровавленный ком мяса.

А он гордо молчит.

Вся эта сцена с такой четкостью живет в моем воображении, что я начинаю испытывать физическую боль. И мне впервые за весь день становится жаль Нюренберга.

Эта жалость тревожит мое сердце и сжимает горло.

"Бедный, бедный мой Нюренбергчик! - мысленно причитываю я. - Ты такой был ко мне добрый, а они тебя замучили!.." Тут я спохватываюсь, что говорю ему "ты", но сейчас же вспоминаю, что покойникам всегда говорят "ты".

Не могу уснуть и боюсь открыть глаза. Но постепенно мучительное чувство жалости слабеет, и во мне зарождается желание отомстить. Становлюсь жестоким, неумолимым. Вооруженный отравленным кинжалом, я врываюсь в "полицию" и начинаю косить.

У меня просят прощенья, клянутся, что никогда больше не будут убивать, но я беспощаден.

- А вы жалели?.. - кричу я им. - За что вы убили Нюренберга, моего учителя? Как я теперь без него жить буду?.. Ведь я теперь совсем один остался!..

Из глаз моих льются настоящие живые слезы, и в слезах этих я засыпаю.

19. Буквы

Дни мои текут так быстро, что не могу удержать их в памяти.

Смерть Нюренберга и необычайные похороны все реже приходят на ум, и печальные события постепенно тускнеют и забываются. Да и как станешь думать о прошедшем, когда сейчас весна грохочет, звенит и веселым потоком разливается по всему городу?

Скоро приемные экзамены. Пинюк, этот громоздкий и добрейший человек с белыми ресницами и светлыми глазами, все свои досуги посвящает мне "во имя покойного Нюренберга", как он сам неоднократно говорит мне.

Весна не любит тянуть канитель, и все, что она делает, выходит у нее быстро и сильно. Загремит она первыми грозами, так уже загремит! Трещит и разламывается мраморное небо.

Красные мечи разрезают наливные тучи, и полноводные теплые дожди жидким жемчугом осыпают размягченную землю, пахнущую парным молоком.

Ничего нет добрее весны: она снимает с меня тяжелую ватную шинель и теплым ветром ласкает обнаженную грудь.

Меня тянет к реке, и хочется побывать в ореховой роще, но Пинюк твердит:

- Учись, осталось несколько дней. Выдержишь экзамен, - и ты спасен.

"Спасен"… Сильное слово, и я его понимаю: буду спасен от сиротства, от одиночества и стану одним из многих учащихся, а потом пойду с образованными людьми по одной дороге.

И вот однажды, в певучее весеннее утро, на кухню приходит Данило, обслуживающий первый этаж училища, и своим обычным сиплым голосом обращается ко мне.

- Тебя в учительскую требуют.

- Уже?! - весело кричу я.

- Да, учитель русского языка тебя спрашивает и господин Навроцкий, что по рисованию…

"Если они спрашивают, - значит я принят. Это они во имя Нюренберга хотят меня принять в институт".

И, думая так, я бегу, не чуя почвы под ногами. Уверенность в том, что я уже принят, так убедительна, что я встретившемуся Станиславу кричу:

- Дедушка Стась, а я уже принят!.. Иду в учительскую!..

- Ну, ну, дай боже!.. - родственно-мягко воркует старик.

И я бегу и внутренне смеюсь от счастья. И вот я уже несусь по широкому коридору, а еще секунда - и предо мною белая дверь учительской.

Вхожу и… становлюсь совсем-совсем маленьким. Я вижу многолюдное собрание учителей. Вижу синие вицмундиры, золотые пуговицы, крахмальные воротнички и манжеты, гладко причесанные головы, чисто выбритые лица, усы, бакенбарды, длинный стол, покрытый сукном цвета спелой малины, и в золотой раме - портрет самого царя.

Неожиданно попав в такое высокое общество, я теряюсь и не знаю, что делать с руками: держать ли их по швам, как меня учит Станислав, или всунуть их в карманы куртки.

Из-за стола поднимается учитель русского языка Колобов и указательным пальцем подзывает меня к себе.

Когда я, вконец смущенный, подхожу к нему, он слегка наклоняется ко мне и спрашивает:

- Скажи мне, Свирский, куда ты девал буквы?

Ощущаю мелкую дрожь в нижней челюсти и небывалую слабость в ногах. Ищу и не нахожу обычной ласковой улыбки на лице учителя, но… это совсем не он, не Колобов, а чужой и строгий господин в блестящих пуговицах.

- Какие буквы? - тихо спрашиваю я и тут же теряю соображение.

- Голубчик мой, ты хорошо знаешь, о каких я буквах говорю. Но если ты забыл, я могу тебе напомнить. В приготовительном классе стоит черная доска с шестью перекладинами, куда я вставлял большие буквы, передвигал их, составлял слоги, а из слогов - слова, а вы читали хором… Вспомнил теперь?

- Вспомнил, - шепчу я.

- Так, так… Ну, и вот… часть этих букв пропала, и все говорят, что они у тебя…

Холодными потоками льются на мою голову слова учителя русского языка, и мне становится страшно.

- Господин учитель, я этих букв не брал и не дотрагивался…

- Даже не дотрагивался?! - восклицает Колобов.

Происходит движение среди педагогов. Лица суровые и сосредоточенные. У всех губы сжаты, и ни одной сочувственной черты. Даже Навроцкий, учитель рисования, добрейший из добрых… В его красивое лицо я впиваюсь с надеждой вызвать знакомую мне ласковую улыбку, по напрасно: и он отворачивается.

- Ты, вот что, Свирский, - говорит мне Колобов, - если у тебя эти буквы сохранились, принеси их, попроси прощения, и я за тебя похлопочу…

Весь учительский персонал настораживается. Впереди всех просовывается серая бороденка Ратнера. Его злая улыбка обнажает ломаную шеренгу гнилых зубов.

- Что же ты молчишь? Я тебе говорю?.. - слышу я голос классного наставника.

- У меня нет этих букв… - произношу я плачущим голосом.

- Куда же ты их дел? - настаивает учитель.

Я молчу. Тогда начинают говорить преподаватели.

Больше всех горячится директор. Этот старик с молодым голосом произносит бурную, но мало мне понятную речь о какой-то наследственности, об окружающей среде, о вредном влиянии и о прошении, поданном четвертым курсом о принятии меня в институт на казенный счет.

Мне кажется, что если я стану внимательным, послушным и тихим, то мимо меня пронесется то страшное, что нависло надо мной, и я стараюсь быть хорошим, серьезным и просительным делаю лицо мое, но все напрасно: эти большие ученые люди в вицмундирах огораживаются от меня неумолимой строгостью.

- Итак, ты решительно отрицаешь, что стащил буквы? - снова обращается ко мне Колобов.

Боюсь собственного голоса и на последний вопрос отвечаю утвердительным кивком головы.

- Так ты вот как!.. Продолжаешь отрицать… Хорошо! В таком случае придется сделать очную ставку со второй группой…

- Я бы давно это сделал, - перебивает Колобова Ратнер, - ведь это с научной точки зрения факт поразительный… Сам Достоевский до этого не додумался бы… Весь класс говорит "да", а он один, такой маленький, настойчивый, отрицает… И притом ни капли раскаяния…

Окончательно перестаю понимать, что вокруг меня делается.

Сознаю только, что со мною хотят что-то сделать, и это "что-то" пугает до дрожи.

Меня ведут по коридору. Позади шаркают ноги учителей. Вот старшая группа приготовительного класса. Я здесь давно не был, с тех пор, как меня выгнал учитель арифметики Ратнер.

- Встать! - командует Колобов.

И шестьдесят малышей вскакивают с мест и замирают при виде входящих учителей.

Мой взгляд блуждает по знакомым чертам еврейской детворы.

Много смуглых темнооких лиц. Среди черных голов редкими пятнами выделяются светлорусые волосы.

У многих глаза широко открыты, полны удивления и наивной детской чистоты.

На самой середине первой парты стоит Либерман. Он на меня не смотрит.

- Сесть! - приказывает наставник, и квадратный массив маленьких человечков опускается к партам.

Колобов всходит на кафедру. Преподаватели выстраиваются полукругом. Отдельно держат себя директор Барский и Розенцвейг - инспектор.

На груди директора сияет орден. Нижняя губа отвисает, а усталые веки наполовину закрывают глаза - старик вот-вот заснет. Бодрее выглядит Розенцвейг. Это единственный еврей в Житомире с выбритым подбородком и бачками.

- Дети, требуется внимание. Кто из вас видел у Свирского буквы?

- Я видел!..

Узнаю голос Либермана. Он это произносит четко и твердо.

- Врет! - невольно вырывается у меня.

Учителя переглядываются. Ратнер, высоко задирая голову, говорит Навроцкому:

- Вы слышали? Делает отвод… Настоящий преступник…

Колобов поворачивает голову к директору и тихо о чем-то спрашивает его. Тот утвердительно кивает головой. Тогда наставник обращается ко всему классу.

- Тише!.. Будьте внимательны. Кто из вас видел у Свирского буквы, пусть встанет!

К моему ужасу, все шестьдесят малышей встают одновременно.

Назад Дальше