История моей жизни - Свирский Алексей Иванович 11 стр.


Среди учителей движение. Директор торжествующе обводит педагогов многозначительным взглядом. В это время появляется Канегисер. Он подходит к Колобову и что-то говорит ему страстным, взволнованным шопотом.

- Пожалуйста!.. - отвечает ему довольно громко классный наставник. Только без проповеди…

Канегисер взбирается на кафедру и обращается к классу на еврейском языке.

- Дети, перед вами сирота… Вашим неверным показанием вы…

Ратнер подходит к Канегисеру и дергает его за рукав:

- Вас просили без проповеди.

- Хорошо… Дети, если вы меня понимаете, пусть встанет тот, кто букв не видел у Свирского.

Весь класс сидит, за исключением маленького рахитика Аптекмана. Но он до того мал и худ, что его никто не замечает.

Один только я вижу, как этот слабосильный мальчуган сочувственно мне мигает воспаленными веками.

Директор о чем-то спрашивает Розенцвейга. Тот, указывая на Канегисера, отвечает так тихо, что ничего не могу уловить.

Преподаватели при полной тишине вполголоса ведут оживленный разговор. По отдельным словам, долетающим до моего слуха, догадываюсь, что говорят обо мне.

И вдруг для меня становится совершенно очевидным, что эти большие образованные люди в парадных мундирах не любят меня и что они хотят гибели моей.

20. "Сознайся!"

За столовой находится черный двор, где имеется помойная яма, мусорный ящик и уборная для общего пользования. Сюда редко кто заглядывает. Иногда прибежит Ласка понюхать мусорный ящик, да две вороны после заката садятся на вершину одинокой ветлы, обглоданной временем и ветрами, и дотемна ведут каркающий разговор.

Вот здесь я прячусь и провожу сейчас остаток печального дня.

Подставив спину падающему солнцу, сижу на большом круглом камне и ни о чем не думаю. Прилетевшие на днях ласточки кричат детскими голосами и без устали режут черными крыльями голубой простор.

Сижу и… не плачу. Прибит мой крохотный ум, и ни о чем думать не могу. Чаще всего на память приходит та минута, когда директор, закрыв рукой орден и наклонившись ко мне, говорит замороженным голосом:

- Уходи, мальчик, отсюда и чтоб никто больше тебя здесь не видел…

Минутами во мне вспыхивает чувство острой злобы к Либерману.

Я его считаю единственным виновником моего несчастья. Но и эта мысль горит недолго, уступая место тяжелому бездумью.

А вот и Филипп! Он несет ведро с помоями. Его плотно сбитое туловище слегка наклонено в сторону ведра.

При виде Филиппа я впервые начинаю ощущать обиду, и меня душит горячий приступ слез.

Так бывает, когда сорвешься с ограды чужого сада: вскочишь и побежишь, а потом уже начинают болеть ушибленные места.

Хочу рассказать буфетчику о случившемся, а он уже сам все знает. Приходил Мэн и приказал меня на кухню не пускать. И Станиславу велено со двора гнать.

- Вот какая история… - заканчивает Филипп свое сообщение. - И за что они тебя так? - спрашивает он.

Негодуя и плача, я рассказываю ему о происшедшем.

Говорю прерывисто, икаю от слез, отвечаю на целый ряд недоуменных вопросов, и наконец мне удается убедить Филиппа в моей невинности. Тогда он испускает сочувственный вздох, идет к помойке, выливает из ведра содержимое, возвращается ко мне и, тряхнув серьгой, говорит:

- Ты вот что, паренек: пойди завтра к учителям и сознайся…

Вскакиваю с камня. Стыдом загорается лицо мое, и слезы сохнут.

- И ты мне не веришь?!

- Верю, паренек, верю… А сознаться все же надо… Вот какая история…

- Но я же букв не брал!.. В чем же сознаться?..

- Экий ты непонятливый какой!.. Сознаться все едино следует, чтобы господский характер смягчить и чтоб им конфузно не было за их ошибку. Вот какая история… У нас в полку случай был: пропала у ефрейтора сапожная щетка. Всю казарму перерыли, а щетки нет. И вздумай кто-то сказать, что у Фролова в руках она была. Ну, тут, известное дело, пошли допросы, а Фролов свое твердит: "Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю…" Доползло дело до самого ротного. "Украл щетку?" - "Никак нет, ваше благородие!.." Ротный хлясть Фролова по скуле. "Сознаешься?" - "Никак нет, ваше благородие!" "Так получай, сукин сын, для равновесия!.." И кулаком - по второй скуле. Тут действительно офицер горазд озлился и всердцах донес самому полковнику. И вышел приказ: всыпать Фролову полсотни горячих. А когда привезли розги, фельдфебель пожалел солдата и посоветовал ему сознаться: дескать, щетку продал, а деньги прокурил. Проделали все как следует, по закону военному: выстроилась рота, а Фролов на коленях покаяние свое выкладывал. Вот какая история…

- И тогда что? - спрашиваю я.

- Известное дело, смягчили наказание: двадцать пять только дали. А вечером, после молитвы, ефрейтор стал свой сундучок перебирать и щетку нашел. Ну, тут посмеялись ребята насчет того, что зря человека высекли. Вот какая история…

На минуту забываю о собственном горе и думаю о неведомом мне солдате.

- Не буду я сознаваться! - решительно заявляю я.

- Почему не будешь?

- Все поверят - вот почему.

Филипп в раздумьи берет ведро и уходит.

Остаюсь один. Взбираюсь на камень и снова впадаю в бездумье.

Хочу понять и обсудить свое положение, но не могу. Выпадают из головы мысли, и никак не собрать мне их.

Гаснут золотые озера, и густою синью наливается небо.

Знаю, что скоро наступит ночь.

"Куда я пойду? Театр закрыт, Гарин давно уехал, а тетя Сара сама придавлена нищетой и голодом".

Спать улетают ласточки, падает медный гул с далекой колокольни, звенит земля отголосками дневной жизни, и басистой струной жужжит майский жук. Реющий над городом вечер покрывает темнотой последние блики дня, и чернота ночной дали пугает меня.

Хочу уйти из этих сумерек, где каждая тень, где малейший шорох тревожит меня. Слезаю с камня и намереваюсь оставить двор, как вдруг слышу знакомые шаги, равномерные и тяжелые.

Это идет ко мне Станислав.

Старик взволнован и весь исходит жалостью ко мне.

Шершавой старческой ладонью гладит он мою голову и называет меня ласкательными именами. Журчащим шопотом рассказывает Станислав о том, как они втроем - он, Оксана и Филипп - только что держали совет по поводу моего сегодняшнего ночлега и решили, что лучше всего переспать мне в сторожке, куда никто не вхож.

- Жартують панови над сиротыною… Хай им бис!.. Ну, пойдь до мене, хлопчик!..

И Станислав берет меня за руку, как брал покойный Нюренберг, и ведет к себе. Он верит, что я букв не брал, но тоже советует мне сознаться, а я твержу свое:

- Дедушка Стась, не могу я этого сделать… Навру я на себя, все поверят и будут вором дразнить…

Старик соглашается со мною, но все же велит сознаться.

Раз такой грех случился, что весь класс идет супротив правды, то я должен склониться.

Еще только рассветает, а Станислав уже будит меня:

- Вставай, зозуленька, вставай!..

Просыпаюсь, вспоминаю, что мне оставаться здесь нельзя, торопливо протираю кулаками глаза, наскоро зеваю и выхожу за ворота.

Город спит. Улица лежит обнаженная. Восход играет красками. То загорятся окна сонных домов, то брызнут сверкающими лучами золотые кресты церквей и костелов, а то желто-голубыми лентами разукрасятся карнизы домов. Никогда еще так рано я не выходил на улицу и мне жутко бродить по спящему городу.

Четко стучат мои шаги по сгнившим доскам панели. Поворачиваю в переулок, где живут Розенцвейги, и чувствую, что засыпаю на ходу.

Сажусь на первую попавшуюся скамейку у ворот чужого дома.

Мне хочется спать. Голова не держится: то на одно плечо упадет, то к другому приникнет. Дрожу от холодного предутренника.

Птицы свистят, чмокают, чирикают, а я, собрав себя в комочек, ложусь на скамейку, кладу одну руку под голову, другой накрываюсь и падаю в глубокую темноту.

Кто-то дергает меня за рукав. Просвгааюсь и не могу глаза открыть: солнечный праздник ослепляет меня. Всюду золотые огни, все вокруг сияет, смеется, звенит, и даже крошечный кусочек стекла у ног моих сверкает алмазными лучами.

- Ты что тут делаешь?

Прищурившись, вглядываюсь и узнаю Якова.

- Я шел к тебе… Но было рано… - отвечаю я. - Ты знаешь, что со мною случилось?.. На меня выдумали, что я…

- Знаю, знаю, - быстро перебивает меня Яков. - Папа рассказывал… Весь институт видел у тебя эти буквы… Зачем они тебе понадобились?

- Яков, голубчик, - кричу я, поднявшись с места, - ей же богу не брал!.. Пусть я сгорю под этим солнцем, если я хоть дотрагивался! Это Либерман выдумал за то, что я его поборол…

Яков, видя, что я готов заплакать, начинает мне сочувствовать.

- Знаешь что, - говорит он мне, - сходи к моей маме и попроси ее, а она скажет папе, а он ведь инспектор и может приказать учителям простить тебя… Это будет замечательно!.. Иди сейчас…

Смуглое, тонкое лицо Якова улыбается, и он, похожий на Эсфирь, ласкает меня приспущенными ресницами.

- Иди, послушай меня, - уговаривает Яков. - Ах, чорт возьми, спохватывается он, - я ведь опаздываю! И все из-за Монте-Кристо!.. Вот книга - так книга. Замечательно интересно…

Последние слова бросает он на ходу. Я провожаю его долгим взглядом и вижу, как у него прыгает ранец на спине. Стою в нерешительности: итти или не итти к тете Сосе? Но солнечное утро твердит мне, что впереди долгие дни без пищи и крова, что вне института я пропаду, и, набравшись храбрости, иду к Розенцвейгам молить о помощи.

В доме никого нет: дети ушли в гимназию, прислуга, наверно, отправилась на базар, а я брожу по опустевшим комнатам и чувствую себя неловко: "Еще подумают, что воровать пришел…"

Около детской встречаюсь с бабушкой. Она в белом чепчике, а на лбу у нее очки. Старушка плохо видит и близко подносит ко мне - свое маленькое сморщенное личико.

Бабушка спрашивает, зачем я пришел, когда детей нет. На плохом еврейском языке отвечаю, что пришел по делу к тете Сосе.

В это время дверь ближайшей комнаты с легким скрипом приоткрывается, и я вижу сначала клок седой бороды и белые брови, потом просовывается нога в мягкой туфле, палка с резиновым наконечником, а затем уже выходит весь дедушка в ермолке и халате.

- Хане, с кем ты тут философствуешь? - спрашивает старик, подойдя к нам.

Долго и с большим волнением рассказываю о моем несчастье.

Оба внимательно выслушивают меня, вникают в каждую мелочь, интересуются, любопытствуют и так сочувствуют, что временами эти маленькие мягкоротые старики кажутся мне детьми, и я перестаю стесняться.

Дедушку смущает свидетельское показание целого класса, потому что всем известно, что дети всегда говорят правду.

- Но он ведь тоже дитя! - восклицает бабушка, указывая на меня.

Дедушка соглашается с нею и велит бабушке проводить меня к Сосе. Ей сегодня нездоровится, и она не выходит из спальни.

Тетя Сося лежит на кровати. Тонкие пальцы худых рук на красном одеяле светятся янтарем. Бабушка напоминает ей, что я сын покойной прислуги Фейгеле и что надо попросить Ошера (имя старика Розенцвейга), чтобы он переговорил с директором.

Больная выбрала какую-то точку на моем лице и смотрит не мигая. И этот упорный взгляд немного пугает меня.

- Как же ты: такой… артист - и вдруг…

Слезным голосом прошу я ее поверить мне и доказываю, что я не мог этого сделать уже потому только, что доска такая высокая, что мне ни за что бы не достать букв.

Мой плачущий голос, искренний тон, а может быть, мой жалкий вид трогают больную, и она говорит мне:

- Я тебе, мальчик, посоветую следующее: пойди сейчас в институт, зайди в учительскую и обратись прямо к инспектору, к мужу моему, попроси прощения и… сознайся.

- Тетя Сося, миленькая, родная… а иначе нельзя? - спрашиваю я и чувствую, как по щекам моим скатываются слезы.

- Иначе нельзя, голубчик… Пойми, весь класс утверждает… Маленькие дети врать не станут… Тут какое-то недоразумение… Знаешь поговорку: "Когда двое говорят - пьян, третий должен ложиться спать…", - заканчивает тетя Сося с улыбкой на бескровных губах.

Иду сознаваться. Весь мир наваливается на меня, и я задыхаюсь под непосильной ношей.

Волочу ложь, и эта ложь так велика, что не вмещается в моем сознании.

"Зачем врать на самого себя, когда я не виноват? Но ведь мать Эсфири не станет же мне, ребенку, советовать плохое…"

- Геть, хлопчик!.. Не можу я пускать… Дюже строго приказувалы сам пан Барский…

Это говорит мне Станислав, стоя у калитки.

- Дедушка Стась, я в учительскую… Сознаваться пришел…

- Оце добре дило… Ходы швитче, доки перемина иде…

Вхожу в коридор. Из классов доносится галдеж. Данило, завидя меня, становится в позу человека, намеревающегося поймать курицу.

- Нельзя, нельзя!.. - кричит он, растопырив руки и ноги.

- Дяденька, я в учительскую… Сознаваться пришел…

- Вот оно что!.. Ну, ступай!

Преодолев последнее препятствие, подхожу к белой двери учительской и на секунду останавливаюсь, чтобы собраться с духом, а затем осторожно прижимаюсь плечом, слцшу тихий стон дверных петель и бочком переступаю порог. И снова я вижу людей в синих вицмундирах с золотыми пуговицами.

Первым замечает меня Ратнер. Злыми шажками подплывает он ко мне и шепчет:

- Как ты смел сюда явиться?!

И тут же, повернувшись, указывает на меня Колобову. И когда учитель русского языка подходит ко мне, я просительно складываю руки и едва слышно произношу, краснея и заикаясь:

- Господин учитель… Простите… больше не буду… Не прогоняйте меня…

- Наконец-то! - слышу я голос подошедшего директора. - Почему же ты нас так долго и упорно обманывал? Против целого класса пошел?.. И куда ты девал буквы?

Молчу…

Передо мною дымится туман.

Я плохо вижу и ничего не соображаю. Качусь в пропасть.

Педагоги с научным любопытством, как теперь я это понимаю, рассматривают меня, изучают, и каждый старается глубже заглянуть в мои глаза, увлажненные слезами.

- Я тебя спрашиваю, куда ты девал буквы? - падает на меня голос директора.

- Я их бросил… Простите меня…

- Куда ты их бросил?

- В нужник, - роняю я совсем тихо и сам удивляюсь собственной лжи.

Маленькое личико старика морщится. Он отступает немного назад, ладонями разглаживает бачки, достает из заднего кармана мундира платок, плюет в него, а затем обращается к учителям:

- Я говорил неоднократно, что самое скверное влияние имеет улица. К нам ворвалась улица и может заразить все училище… А тебе, - вдруг обращается он ко мне, и я вижу, как старик начинает дрожать от ненависти и злобы, - я приказываю исчезнуть навсегда отсюда… Слышишь?! Навсегда!.. Вон!.. визгливо кричит он и топает ногой.

Я напуган, измят, уничтожен. Ударяюсь головой об дверь, когда в страхе бросаюсь в бегство. И только, пробежав половину коридора, начинаю понимать, что со мною поступают несправедливо.

"Я же сознался!" - внутренне кричу я. И вдруг меня заливает горячая волна злобы. Бросаюсь обратно, со всей силой распахиваю дверь и бросаю учителям:

- Разбойники вы все!..

И с диким воем раненой собаки бегу вон. Я не плачу, а реву во весь голос.

С этими воплями я выбегаю на двор и натыкаюсь на Пинюка.

- Что с тобою?.. Кто тебя?.. Ну, успокойся, мальчик!.. Нельзя же так…

Припадаю головой к животу грузного добряка и сквозь колючее рыдание жалуюсь ему на директора. Долго не может понять меня курсант, всячески старается меня успокоить. И когда, наконец, ему это удается и он узнает, в чем дело, Пинюк вспоминает, что видел эти буквы в общежитии первокурсников.

Ради забавы курсанты притащили буквы и составили из них смешные слова.

В это время из училища выходит директор. Пинюк преграждает ему дорогу.

- Ваше превосходительство, этот мальчик не виноват. Буквы…

- Ничего слушать не хочу! - перебивает Пинюка Барский. - С меня довольно одного Нюренберга. Очага революции у меня не будет… Скорее институт закроем…

- Позвольте… - делает попытку заговорить Пинюк, но директор не дает ему.

- Прошу без возражения!.. А тебя, - обращается он ко мне, вцепившись острыми глазами в мое горло, - я сейчас в полицию отправлю…

Но меня уже нет. Слово "полиция" кнутом свищет над моей головой, и я бегу без оглядки, без передышки, по мягким пыльным улицам, оставляя далеко позади себя институт, единственное мое убежище, где я три года жил, питался, рос и мечтал.

21. Изгнание

Не знаю, что сейчас: утро или день. Сижу на берегу Тетерева и смотрю, как солнце полощет лучи свои. Недавно прошел лед. Река широко распласталась и взбухла, а купаться еще нельзя: вода студеная.

Хочется есть. В институте уже, наверно, обедают. Припоминаю, как хорошо там кормят, и подложечкой начинает сосать.

Но до каких же пор я буду здесь сидеть? Надо итти. Тетя Сара часто говорит дяде Шмуни, когда с ним ссорится: "Кто сидит на месте, тот не замесит теста".

Встаю, окидываю взором речной простор, задеваю взглядом далекую рощу, покрытую зеленой фатой молодой листвы, и поворачиваю к городу. Теперь уже я не бегу, а тихо, по-стариковски, беру подъем Приречной улицы, сутулясь на ходу. Мне некуда итти, а я все иду, иду… и маленькие быстро меняющиеся мысли осами роятся в голове.

Вот Паненский плац, где стоит заколоченный театр, а совсем близко переулок Розенцвейгов.

Маятником хожу я взад и вперед вдоль хорошо мне знакомого дома, но войти не решаюсь. Уж лучше подожду: может, кто-нибудь выйдет. Перебираюсь на другую сторону прогуливаюсь до устали и кошу глаза на калитку. И наконец мое желание исполняется: из дома выходит Иосиф. Одет по-летнему: парусиновый китель, такие же штаны, на голове - белая фуражка с гимназическим гербом. Выйдя на улицу, маленький Розенцвейг на секунду останавливается, быстрым движением головы оглядывает переулок и, не заметив меня, пускается вскачь. Я окликаю его, он не слышит. Тогда во весь дух пускаюсь вдогонку и настигаю приятеля на самом углу.

- Здравствуй, Иосиф!.. Ты куда?

Розенцвейг останавливается, но прячет от меня глаза.

И я догадываюсь, что он давеча, когда вышел из калитки, нарочно сделал вид, что не замечает меня, и от этого предположения лицу моему становится жарко.

- Куда ты идешь? - повторяю я свой вопрос, желая убедиться в справедливости моей догадки.

- К Гурлянду, - тихо отвечает Иосиф, а затем, не глядя на меня, добавляет: - Ты к нам больше не ходи… Папа строго приказал прекратить знакомство…

Кривлю рот в улыбку, отворачиваюсь от Иосифа и медленно шагаю по панели.

Куда ни пойдешь, везде кушают. Через раскрытые окна домов слышу звон посуды, а когда прохожу мимо подвалов, вижу, как целые семьи сидят вокруг столов с набитыми пищей ртами.

"Я ничего не сделал скверного, а меня отовсюду гонят, мысленно жалуюсь я. - Ну, и пусть!.. А я пойду сейчас к сапожнику Нухиму - он богатый, продам ему сапоги свои и съем двадцать пирогов сразу. И никто меня за это бранить не станет: летом все дети босиком ходят".

Когда Нухим сидит за работой, а окно открыто, его голова приходится вровень с панелью, и разговаривать с ним очень удобно.

- Я к вам по делу…

Сапожник поднимает широкую бороду с проседью, круглые очки, завязанные на затылке бечевкой, и спрашивает:

- Ты от кого?

- От себя… Хочу вам мои сапоги продать…

Назад Дальше