История моей жизни - Свирский Алексей Иванович 9 стр.


Пока со мной возятся за ширмой, Яков собирает "публику", а я поглядываю сквозь щелку и о каждом входящем спрашиваю у Эсфири: "А это кто?" И девочка дает мне подробные объяснения. Она старается быть ласковой, потому что я разрешаю ей делать со мною все, что хочет.

О дедушке она рассказывает, что он "страшно" умен и образован: перевел с латинского на древнееврейский язык сочинения Спинозы. Меня это очень удивляет: по моим понятиям, человек, не говорящий по-русски, образованным быть не может.

Входит Гриша - старший брат Розенцвейгов. Он высок и широкоплеч. На плоском подбородке пробивается черный пушок.

Верхняя губа у него испорчена - не то обожжена, не то изъедена, и большие желтые зубы всегда обнажены. Гриша в последнем классе гимназии. Его сопровождают два товарища - тоже восьмиклассники.

Эсфирь сообщает подругам, что Гриша написал о Гарине "целое" сочинение и что оно будет напечатано в киевской газете.

Последним обстоятельством я до того заинтересовав, что на время забываю о предстоящем выступлении и почти остаюсь равнодушным, когда Яков жженой пробкой натирает мои щеки, с целью придать страдальческое выражение моему лицу.

Появляется мать Розенцвейгов, тетя Сося, как ее называют чужие дети. Она входит на двух костылях: одна нога у нее согнута.

Потом я узнаю, что это случилось с ней, когда она родила Иосифа.

Лицо у тети Соси красивое, смуглое, а волосы седые, гладко причесанные и ничем не покрытые.

Она садится рядом с бабушкой и дедушкой. Постепенно комната заполняется зрителями. Среди них много гимназистов - товарищей братьев Розенцвейгов. Последним приходит Мендель - гимназист четвертого класса.

Он почти рыжий, с круто вьющимися, коротко остриженными волосами цвета старой бронзы. Лицо у него задумчивое, толстые губы сжаты, говорит он редко и мало.

Этот тощий длинноногий юноша ничего не признает и ни во что не верит, читает запрещенные книги…

- Скоро вы там начнете? - осведомляется дедушка.

Раскрасневшаяся и возбужденная Эсфирь высовывает из-за ширмы голову и объявляет:

- Ставим третий акт "Короля Лира"… Сцена во время бури… Сейчас начнется…

"Публика" отзывается смехом и рукоплесканиями.

Яков шопотом учит Иосифа делать губами ветер.

- Ты вой потоньше, а я - потолще, и получится у нас: "то как зверь она завоет, то заплачет как дитя…" Понимаешь?.. Выйдет замечательно…

Эсфирь шепчет:

- Готово… Выходи!

Плохо сознаю, что вокруг меня делается, а перед глазами расстилается туман. И когда, подталкиваемый Эсфирью, выхожу на середину комнаты, я окончательно теряю волю. Зрители представляются мне темной массой, надвигающейся на меня.

Мое появление встречается громким смехом и хлопаньем в ладоши. Я, должно быть, действительно очень забавен: мой плащ, связывающий меня по рукам и ногам, рожа, измазанная сажей, и взлохмаченная черная голова могут рассмешить, кого угодно.

За ширмой начинается "буря", напоминающая вой голодных волков. Яков с Иосифом стараются вовсю. Я делаю шаг вперед, с трудом кланяюсь одной только головой. Публика безудержно хохочет и осыпает меня трескучими хлопками.

Ко мне понемногу возвращается уверенность. Отхожу немного назад и приступаю к монологу. Ясной книгой раскрывается память, голос крепнет, и мой чистый альт хрусталем звенит по всей комнате.

Становится тихо. Меня слушают и удивляются моему четкому произношению и необычайной памяти. Даже ни во что не верующий Мендель - и тот заинтересован и о чем-то нашептывает Грише.

А я, наполнив голос серебром, бросаю вверх:

Гром небесный, все потрясающий,
Разлей природу всю, расплюсни
Толстый шар земли
И разбросай по ветру семена,
Родящие людей неблагодарных…

Становится еще тише. В груди моей буря, и в горле закипает "гаринская слеза". Глаза мои увлажняются, и, почти рыдая, я кричу:

Так тешьтесь в волю, подлые рабы,
Когда вам не стыдно итти войною
Против головы седой и старой.
Как эта голова…

При последних словах: "седой и старой, как эта голова" - я обеими руками хватаюсь за мою чернокудрую голову, и вдруг из публики несется смех. Я теряюсь: у Гарина это место не вызывает смеха… Но зрители не дают мне опомниться и так рукоплещут, что я невольно начинаю раскланиваться.

В общем я имею успех, и Розенцвейги, в особенности взрослые и старики, одаривают меня ласками и конфетами.

Ухожу поздно вечером, довольный и радостный, с гостинцами в карманах и парой сапог Иосифа подмышкой.

17. Мечты

Однажды просыпаюсь, гляжу в окно и вместо двора вижу ровное белое поле.

- Тетенька Окся, что это - зима?

- Зима, хлопчик, зима… Бачишь, яким пухом билым господь землю устилав?.. - говорит Оксана и тихо смеется.

Быстро одеваюсь и выхожу из кухни. Вот она где зима! Всюду снег, да такой чистый и яркий, что от него даже свет исходит. В прошлом году я не выходил: сапог не было. Зато теперь не боюсь: шинель на вате, а в сапогах Иосифа ногам моим просторно и тепло.

Радостным взором оглядываю двор. Пресный запах льда щекочет ноздри. Снег выглядит розово-голубым и мерцающим.

Везде ровно, чисто, нигде ни одной крапинки, ни одной соринки.

В прозрачном воздухе четко выступает узорчатое плетение оснеженного сада. Крыши сияют серебряной парчой, осыпанной алмазной пылью. А тишина такая и такое молчание, что нерассказанной сказкой кажется мне это зимнее утро, и хочется крикнуть в застывшую немоту и отпечатать по пышно-белому насту следы моих ног.

Делаю я это быстро, старательно, и не проходит двух минут, как снежный лист двора испещрен кругами, восьмерками и квадратами.

Подбегает ко мне Ласка - директорская собачка. Этот живой густокруглый комок белее снега, и если бы не черный треугольник - два черных глаза и носик, трудно было бы заметить собачку. О нашем столкновении перед бадейкой с объедками мы давно позабыли, и дружба между нами крепнет с каждым днем.

Ласка меня любит и на мой зов откликается веселым лаем.

Она понимает каждое мое слово. Впрочем, я убежден, что не только собаки, но и лошади, кошки, свиньи, коровы и козы понимают только по-русски, потому что все животные христиане и никогда евреями не были. Вот почему даже раввины не говорят с ними на еврейском языке.

Впервые я убеждаюсь, что зима совсем не плохая вещь, когда человек одет и ощущает в себе сладкий чай и теплую заварную булку с маслом.

Выбегаю на улицу. Здесь еще краше. Вчера мостовая, измятая ногами людей и животных, лежала покрытая расшатанными булыжниками и серыми комьями полузамерзшей грязи, а сейчас светлооранжевым полотнищем стелется она, безупречно чистая.

Где-то далеко за городом катится невидимое солнце, и холодные огни позднего восхода пожарищем растекаются по глубокой синеве.

Озаренный снег бьет по глазам миллионами сверкающих игл, и густыми пятнами ложатся тени домов. Показываются гимназисты, закутанные в башлыки, с тяжелыми ранцами за спиной. А вот и Розенцвейги: Яков, Иосиф и Эсфирь. Меня встречают дружески.

- Почему ты к нам не приходишь? - спрашивает Эсфирь и, не дождавшись ответа, добавляет: - Мы хотим повторить спектакль. О тебе до сих пор говорят у нас… Ты - настоящий артист.

Она втягивает меня в поблескивающие щелки прищуренных глаз, ласкает полнозубой улыбкой, и я хорошо запоминаю ее красивое смуглое личико, слегка подрумяненное морозом.

В разговор вмешивается Яков. Он расспрашивает о театре, о Гарине, и явно намекает о своем желании попасть на "Гамлета", идущего сегодня. Я обещаю устроить его.

- Ты Майн-Рида читал? - неожиданно спрашивает он меня, забыв, должно быть, что я умею читать только вывески.

- Нет, не читал, - отвечаю я.

- Ну, так приходи сегодня же после классов… Мы будем читать "Золотой браслет"… Вот замечательный роман!..

Незаметно подходим к гимназии и расстаемся.

Возвращаюсь домой вприпрыжку. Чувствую себя умным, счастливым и сильным. Хочется с кем-нибудь подраться… Попадись теперь мне Либерман, показал бы я ему свои мускулы!.. А мой враг - вот он, бежит навстречу! Завидя меня, Либерман ускоряет бег, чтобы раньше прошмыгнуть в ворота училища, но не так-то просто можно от меня уйти! Несколько быстрых прыжков и я стою перед Либерманом и стараюсь сделать страшным лицо мое.

- Ну, давай подеремся, - выжимаю я сквозь стиснутые зубы.

- Я тебя не трогаю! - кричит струсивший неприятель.

- Ага, теперь не трогаешь!.. А когда я тебя не трогал, зачем ты меня трогал?.. Зачем ты учителю арифметики донес на меня?

- Пусти…

- Пущу, когда тебе морду набок сверну. - Подношу кулак к самому лицу Либермана. В это время из сторожки выходит Станислав.

- Гей, вы, вояки-каки!.. Хиба ж можно на вулыце ярманку подныматы?.. Вы же не пивни на огороди…

Либерман, ворча и угрожая, медленно отступает.

Тот день, когда я научился читать по-настоящему, считаю счастливейшим в моей жизни.

С этого момента не знаю одиночества: меня всюду сопровождают мечты мои. В самые тяжкие часы холода, голода и заброшенности я прибегаю за помощью к героям Майн-Рида, Купера, и они, эти сильные, прекрасные люди, озаренные моей фантазией, поднимают меня над жизнью, и я витаю над Тихим океаном и властно вхожу в девственные леса Америки, где "Стеклянный Глаз", "Меткая Стрела", "Золотой Браслет", "Красный Волк" и множество других великих вождей индейских племен - мои друзья, мои защитники.

Я вместе с ними борюсь за справедливость и в рубленую капусту превращаю "белых негодяев", обижающих честных и гостеприимных дикарей.

Я верю в каждое прочитанное слово, преклоняюсь и благоговею перед каждым героем, роднюсь с "железными" людьми, плачу крупными слезами, когда мои герои страдают, и нет границ моей гордости, когда мои герои побеждают.

Книги достаю у Якова. Становлюсь в доме Розенцвейгов своим человеком. Даже Мендель удостаивает меня разговором.

Однажды подхожу к нему и как можно вежливее спрашиваю:

- Будьте добры сказать мне: от Житомира до Америки очень далеко?

Мендель, сидящий за большой толстой книгой, медленно поднимает свое длинное тонкое лицо и, скривив толстогубый рот, в свою очередь задает вопрос:

- Тебе это на что?

- Когда немного вырасту, хочу отправиться в девственные леса, где живут индейцы, - отвечаю я, скромно потупившись.

- Вот оно что!.. Ты уже хлебнул Майн-Рида… Ну, так знай: когда "немного" вырастешь, тебя тянуть в Америку не станет.

- Позвольте спросить вас: почему?

- Потому что майнридовский вздор вылетит из твоей головы. Ты будешь знать, что белые давно уже превратили индейцев в рабов, что их уже осталось немного, а "Золотые Браслеты" да "Меткие Стрелы" давно уже не вожди и занимаются тем, что пасут не им принадлежащий скот. А когда ты "немного" поумнеешь и прочтешь "Происхождение видов" Дарвина, а также "Историю цивилизации Англии" Бокля - тогда ты поймешь, что Америка не сказка, а самая мерзкая страна, где кровь человека дешевле воды.

Плохо поняв Менделя, иду за разъяснением к Якову.

- Слушай его больше… Он это нарочно, чтобы свою образованность показать… Кто, по-твоему, больше знает - Майн-Рид, Купер, Густав Эмар или наш Мендель? Ведь если бы это была неправда, кто бы разрешил такие книги печатать?

Яков сразу убеждает меня, и я снова на диком мустанге несусь по золотым степям Мексики или сижу у костра в обществе вождей и с чисто индейским хладнокровием гляжу на белого предателя, привязанного к дереву…

Моя жизнь раздваивается. Действительность едва ощущается мною. Оксана, Станислав и Филипп перестают быть обыкновенными людьми. В зависимости от прочитанной книги они становятся когда индейцами, а когда плантаторами. В моем воображении зима превращается в знойное лето, Ласка - в свирепую тигрицу и директорский сад - в необитаемый остров.

Самым близким другом моим считаю Якова. Он тоже умеет мечтать. В сумерках заберемся с ним в какой-нибудь уголок и уносимся в несуществующий мир.

Ошеломляющее впечатление производит на нас история Робинзона. Яков решительно заявляет, что, как только наступит весна, он отправляется со мной на один из необитаемых островов, где он будет Робинзоном, а я Пятницей. Несколько дней подряд он называет меня Пятницей. Я, конечно, не возражаю, но про себя думаю, что наши роли изменятся, когда прибудем на место. Оно иначе и быть не может. Яков - барчук, нежный парень, а я все умею делать. Умею обед готовить, лучину щипать, гвозди вколачивать, хорошо плаваю… еще вопрос, кто из нас сильнее!..

Хорошо мечтать, когда тебя никто не трогает. Лежишь ли на печи, сидишь ли в каморке Филиппа, уткнувшись в книгу, или бродишь по опустевшим после классов дворам института, - твой путь свободен и широк. Мечты поднимают тебя над миром, и ты живешь среди таких чудес, плывешь по таким морям, достигаешь таких далей, что сердце растворяется в необъемлемой радости, а из глаз исчезает серая безогненная действительность.

- Ты что же нас обманывал? - вдруг слышу я голос Нюренберга в тот момент, когда после неимоверных усилий взбираюсь на вершину отвесной скалы, откуда хочу обозревать новую страну, только что мною открытую.

При первых звуках хорошо знакомого мне голоса я качусь вниз и стою виноватый перед большим добрым человеком, скрашивающим суровый вопрос тихой ласковостью простых черных глаз.

- Ты нам говорил, - продолжает Нюренберг, - что тебе восемь лет, а вот, наконец, прислали из Свенцян твою метрику, и там ясно сказано, что тебе не восемь, а целых одиннадцать лет. Таким образом, ты теперь переросток. В приготовительный тебя не примут. Приходится в первый класс поступить, а ты ни читать, ни писать не умеешь.

- Умею, господин Нюренберг, умею!.. - почти кричу я.

- Что умеешь?

- Читать умею. Я уже сколько книг перечитал.

- Каких книг?

- Майн-Рида, Купера… А скоро начну читать "Происхождение видов" Дарвина и "Историю цивилизации Англии" Бокля.

От удивления мой покровитель даже отступает.

- Когда же ты все это успел? И почему ты от меня прячешься?

- Не прячусь я… Но мне некогда: каждый день к Розенцвейгам хожу… В театре работаю…

- Ты?.. В театре?.. Ничего не понимаю!.. Нет, пойдем-ка в общежитие и расскажи все подробно.

Нюренберг, забыв, что мне одиннадцать лет, берет меня за руку и направляется к белому корпусу, где живут курсанты.

Там он показывает меня Пинюку, Вейсброту и другим товарищам.

Мною заинтересованы. "Редкий экземпляр!" - говорит обо мне Нюренберг.

Этого для меня вполне достаточно, чтобы мои ответы звучали громко и уверенно.

И все, что я уловил за кулисами театра, в доме Розенцвейгов, в прочитанных книгах, я смело бросаю окружившим меня курсантам, слушающим меня с веселым, улыбчивым изумлением.

Кончается тем, что произношу "Дуй, ветер, пока не лопнут щеки" и привожу институтчиков в шумный восторг.

Меня хвалят, ласкают, расспрашивают, а пуще всего удивляются моему чистому говору и полному отсутствию еврейского акцента в моей речи. Мне подают книгу и предлагают прочесть несколько строк.

Медленно, но внятно и без каких-либо запинок прочитываю целую страницу, мне совершенно непонятную, "О методах новейшей педагогики и о психологии ребенка".

- Как видите, - заявляег Нюренберг, - по русскому языку он хоть сейчас может поступить в первый класс… А как ты пишешь? - обращается он ко мне.

Я молчу. Нюренберг повторяет вопрос. В сильном смущении опускаю голову.

- Ты что же молчишь? Писать не умеешь? - настойчиво допытывается мой покровитель.

Я отрицательно качаю головой.

- Как? Совсем писать не умеешь? Даже азбуку?.. Почему же ты не учился писать?

- Учился.

- И что же?

- Не выходит.

- Почему не выходит?

- Я - левша.

- Что?

- Левша я. В правой руке перо не удерживается…

- Пустяки ты говоришь! Научиться всему можно. Была бы охота! Вот что, мой друг, до весны осталось немного. Я сам займусь тобою как следует, и в мае сдашь экзамен…

Доброта этого человека, его ласковый голос переполняют мое сердце такой горячей благодарностью, что в моих глазах появляются слезы, и я взволнованно говорю ему:

- Никогда не забуду вас за это…

Мое волнение немедленно передается Нюренбергу, и он мгновенно вспыхивает и произносит перед товарищами пламенную речь. Он говорит о нищете и забитости еврейского народа, о погибающих детях, о разбойничьем режиме существующего строя и указывает на меня:

- Вот вам один из сотен тысяч… Способный ребенок… Ему одиннадцать лет, а выглядит шестилетним… Почему? Да потому, что мальчик этот рос на свалке нечистот… Да и сейчас валяется на кухне. Наш прямой долг спасти этого мальчугана от неминуемой гибели. Пусть он станет сыном нашего института.

Я впиваюсь в Нюренберга и готов умереть от любви к нему.

На всю жизнь запоминаю его мягкий грудной голос, его легкое, гибкое тело, красивое смуглое лицо и бездонные черные глаза, умеющие бросать молнии протеста и согревать нежной лаской и добротой.

То обстоятельство, что в один день делаюсь старше на три года, меня мало огорчает. Напротив, я рад тому, что отныне мы с Яковом почти ровесники, но вместе с тем я замечаю, как со стороны взрослых изменяется отношение ко мне. Я уже не вызываю удивления и никого не радую.

Обо мне, наверно, думают: "Ничего особенного, парнишка уже в годах, и ему давно пора за дело взяться…" Оксана искренно огорчена и откровенно заявляет, что спать с нею на печи мне теперь уже нельзя…

Приходится просить Филиппа разрешить мне притулиться к нему.

Нюренберг от слов переходит к делу. От имени четвертого курса он подает прошение в педагогический совет института.

В бумаге этой говорится о моих природных способностях, о моем бездомном сиротстве и о том, что весь курс ручается за то, что ко дню экзаменов я буду подготовлен по всем предметам. В заключение он просит принять меня на казенный счет.

Но этого мало. Нюренберг составляет подробное расписание уроков, наделяет меня учебниками, тетрадями, перьями, карандашами и по каждому предмету назначает из своих товарищей особого преподавателя.

И я учусь изо всех сил. Даже театр и Розенцвейгов оставляю и по целым дням твержу наизусть басни Крылова, таблицу умножения и черчу косые палочки. Но при всем желании не могу научиться писать.

Один вид бумаги и гусиного пера вызывает во мне чувство отчаяния.

Даже голова кружится, и я твердо убеждаюсь, что самое трудное дело писать [Научился я писать в тюрьме, на двадцать третьем году моей жизни. Писал плохо и малограмотно, и когда начал печататься, долгие годы работал с помощью орфографического словаря.].

Мое желание поступить в школу так велико, что я добровольно отказываюсь от многих привычек, самого себя ловлю на шалостях и делаю самому себе строжайшие выговоры. "Чужие люди о тебе хлопочут, а ты ленишься и в снежки играть хочешь…" И я припадаю к учебникам, по совету Филиппа связываю левую руку полотенцем, чтоб не мешала, заставляю Оксану выслушивать заученные мною басни и пристаю к Станиславу с просьбами задавать мне задачи по сложению и вычитанию.

Назад Дальше