Случай Эренбурга - Сарнов Бенедикт Михайлович 5 стр.


ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Однажды - то ли в журнале, то ли в альманахе, то ли в сборнике - после выдержки из какой-то статьи Троцкого я обнаружил ссылку на его книгу "Литература и революция". И подумал: если тут, в спецхране, мне разрешено читать отдельные речи и статьи этого главного врага советской власти, значит, я имею право прочесть их и все подряд, коли уж выяснилось, что они были собраны в отдельную книгу.

И без долгих раздумий я эту книгу заказал.

Не могу сказать, что, подавая бланк с этим своим заказом, я был так-таки уж совсем спокоен. Некоторую наглость этого моего эксперимента я все-таки понимал.

Имя Троцкого даже тогда, в начале 50-х, произносилось (если произносилось) шепотом. Мой сосед - старый большевик Иван Иванович Рощин, перечисляя в разговорах со мной вождей, которых доводилось ему видеть - кого вблизи ("вот как тебя"), а кого издали, - называл всех. Но когда случалось ему помянуть Льва Давыдовича, он пугливо оглядывался, словно хотел убедиться, не подслушивает ли нас, часом, кто-нибудь.

Один из моих литинститутских преподавателей, держа в руках том Гомеровой "Илиады" с вырванным предисловием, усмехаясь сказал, что автором этой вырванной с мясом вступительной статьи был Троцкий. Но не Лев Давыдович, а другой Троцкий - Иосиф Матвеевич. Выдрали, однако, его предисловие к Гомеру не по ошибке: те, кто выдирал, прекрасно знали, что это не "настоящий Троцкий", а всего лишь его однофамилец. (И даже не однофамилец, потому что настоящая фамилия Льва Давыдовича, как известно, была не "Троцкий", а - "Бронштейн".) Тем не менее несчастному Иосифу Моисеевичу (даже не однофамильцу!) пришлось в конце концов поменять свою фамилию: он стал Тройским

Сам удивляюсь, как, зная все это, я отважился протянуть строгой девушке с комсомольским значком на жакете бланк с заказом на книгу Троцкого "Литература и революция".

И вот подаю я ей этот свой бланк и вижу, что, по мере того как она вчитывается в не шибко разборчивый текст моего заказа, миловидное ее лицо становится все более отчужденным, чуть ли даже не враждебным.

Внимательно на меня поглядев, она спросила:

- Какой Троцкий?

Не моргнув глазом, я ответил:

- Лев.

- Минуточку, - сказала она. И ушла с моим бланком в руках. Ее не было долго. Минут, я думаю, семь или восемь. Но мне эти минуты показались часами.

Я мысленно уже проклинал тот злосчастный миг, когда мне попалась на глаза ссылка на эту крамольную книгу. Я уже не сомневался, что вся эта история в самом лучшем случае кончится для меня позорным изгнанием из спецхрана. И даже мечтал, чтобы она кончилась только этим, чтобы не случилось чего-нибудь похуже.

Наконец девица с комсомольским значком (как я теперь уже не сомневался, безусловная чекистка) вернулась и с каменным лицом сухо объявила мне:

- Нет, эту книгу заказать нельзя.

И тут я почувствовал, как обжигающее дыхание ГУЛАГа, только что обдавшее меня то ли холодом, то ли жаром, отступило.

Позже, вспоминая эту историю, я не раз задавался вопросом: что толкнуло меня на этот дурацкий поступок? Беспечность? Глупость?

Беспечным глупцом к тому времени я давно уже не был. Безрассудной смелостью тоже вроде не отличался.

У моего друга Эмки я всегда любил такие его строки:

Я не стремился быть аскетом,
Я не хотел гореть в огне.
Я просто русским был поэтом
В года, доставшиеся мне.

Я сроду не был слишком смелым
Или орудьем высших сил.
Я просто знал, что делать. Делал.
А было трудно - выносил.

Я тоже "сроду не был слишком смелым". Но, в отличие от Эмки, совсем не знал (по крайней мере - тогда), "что надо делать". Не было у меня и крупицы этого гордого сознания, что делаю то, что делаю, потому что так надо, потому что в этом состоит некий мой долг - перед чем или кем (литературой, которую я сделал своей профессией, или перед самим собой) - неважно.

Что же это было?

Задаваясь этим вопросом, я нахожу только один ответ.

В одной случайно попавшейся мне на глаза научно-популярной книге я прочел однажды о таком эксперименте, который ученые-биологи вели с крысами.

Они помещали крысу в "дом", разделенный перегородками на несколько "комнат". В одной комнате крысу ждала еда, в другой - питье, в третьей - нечто особо вкусненькое, какая-то, скажем, сладость. А в четвертой, когда крыса совала туда свой нос, ее било током. Ощущение не из приятных. И все крысы довольно быстро ориентировались в этой необычной для них обстановке: с наибольшей охотой совали свой нос в комнату с лакомством, без страха и сомнений - в "комнаты" с едой и питьем. А в "комнату", где ожидал их электрический разряд, один раз сунувшись, больше уже не совались.

Но из сотни (а может быть, из нескольких сотен, сейчас уже не помню) крыс непременно находилась одна, которую как магнитом притягивала эта четвертая "комната".

Проводившие этот эксперимент биологи пришли к выводу, что влекло ее туда любопытство. Или, выражаясь более высоким слогом, инстинкт познания.

Вероятно, во мне в те годы, о которых я рассказываю (да и потом тоже), было что-то вот от такой крысы.

"Инстинкт познания" - это, может быть, слишком громко сказано. Слишком высокопарно, что ли.

Что ж, я согласен и на первое, более скромное определение: любопытство. Оно тоже тут многое объясняет.

Это любопытство то и дело отвлекало меня от главной темы моих занятий: от Эренбурга. Но я ни на минуту не забывал, что именно Эренбург привел меня в это тайное хранилище, ставшее едва ли не главным моим университетом.

Забыть об этом мне прежде всего не позволял постоянно томивший меня комплекс вины перед Эренбургом. То и дело я одергивал себя, вспоминая, что делу время, а потехе час. Как-никак справку для проникновения в спецхран мне дали для того, чтобы я занимался Эренбургом. Именно это было (должно было быть) моим делом. Все остальное было - потехой. В какой-то степени даже развратом

Я утешал себя тем, что нельзя ведь знать заранее, что из прочитанного может мне пригодиться для будущей моей книги об Эренбурге. Быть может, то, что сейчас мне кажется развратом, в конце концов тоже окажется делом!

Эта граница между "потехой" и "делом" и впрямь была достаточно условной. Но она стала совсем неразличимой, окончательно стерлась, когда я наконец прочел до того неведомую мне главную книгу Эренбурга - его знаменитый роман "Необычайные похождения Хулио Хуренито".

ТОГДА ОН ВСЕ ПОНИМАЛ

Сам не знаю - до сих пор, как ни стараюсь, не могу объяснить, - почему я так долго откладывал от себя это чтение. То ли просто увлекся тем, что считал "развратом", решив, что ни одна изъятая и попавшая в спецхран книга Эренбурга от меня все равно не уйдет, а то, другое, запретное, вдруг возьмут да и отнимут, сказав, что не за этим меня сюда впустили. То ли я просто боялся разочароваться.

Да, наверняка было и такое: боялся, что рядом с Замятиным, Булгаковым и другими открывшимися мне запертыми в спецхран гигантами Эренбург проиграет и я, чего доброго, так разочаруюсь в нем, что пропадет само желание писать о нем книгу.

Но "Хуренито" не разочаровал меня. Мало сказать - не разочаровал! Проглотив его залпом, я вдруг с изумлением обнаружил, что эта книга, о которой современники писали слегка пренебрежительно (рецензии и многочисленные критические отклики на "Хуренито" я прочел раньше, чем раскрыл сам роман), вдруг заслонила для меня и Булгакова, и Замятина, и любимых мною Ильфа и Петрова, став на какое-то время (а может быть, даже и навсегда) одной из главных книг моей жизни.

В то время, о котором я рассказываю, я бы, наверно, постеснялся в этом признаться: ведь было тогда у меня так много этих самых "главных книг", сформировавших и надолго определивших мои художественные вкусы. Первым, как я уже говорил, был Маяковский. А из современных прозаиков - безусловно Хемингуэй. ("Прощай, оружие!" и "Фиесту" я прочел еще во время войны, в эвакуации, и эти книги меня ошеломили.) Ошеломила и прочитанная уже в студенческие годы проза Пастернака: прежде всего "Детство Люверс".

На фоне этих безукоризненных любвей и привязанностей моя любовь к "Хулио Хуренито" представлялась мне этакой простительной слабостью. Вроде такой же захватывающей, но в то же время слегка стыдной любви к Вертинскому, которого я обожал, но никогда - даже мысленно - не поставил бы этого своего любимца в один ряд с настоящими, "серьезными" моими любовями: Маяковским, Блоком, Пастернаком. Как никогда - даже наедине с собой - не поставил бы искренне (до сих пор) любимых мною "Трех мушкетеров" рядом с "Мертвыми душами" и "Героем нашего времени". Хотя - почему бы и нет? Не стыдилась же Цветаева своей любви к "второсортному" Ростану!

Нет, литературой "второго сорта" эренбурговский "Хуренито" мне никогда не казался. Но подспудная мысль (скорее ощущение), что любовь к этой книге отнюдь не свидетельствует о безукоризненности моего художественного вкуса, мешала мне признаться (даже себе) в серьезности этой моей любви.

Какую-то роль - и, наверно, даже немалую - тут безусловно сыграли те самые критические отклики современников, которые, как уже было сказано, я прочел еще до того, как раскрыл сам роман.

Вот - чтобы было ясно, о чем идет речь, - лишь некоторые из них:

Массовым производством западных романов занят в настоящее время Илья Эренбург. Его роман "Необычайные похождения Хулио Хуренито" имел необычайный успех.

Читатель несколько приустал от невероятного количества кровопролитий, совершающихся во всех повестях и рассказах, от героев, которые думают, думают. Эренбург ослабил нагрузку "серьезности", в кровопролитиях у него потекла не кровь, а фельетонные чернила, а из героев он выпотрошил психологию… С этими невесомыми героями читатель катился за Эренбургом с места на место и между главами отдыхал на газетной соли… Результат всего этого получился несколько неожиданный: у экстракта "Хулио Хуренито" оказался знакомый вкус - он отдавал "Тарзаном".

Юрий Тынянов. Литературное сегодня.

"Русский современник", 1924, № 1

Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом…

Виктор Шкловский.

Zoo, или Письма не о любви

Были, конечно, и положительные, хвалебные отклики. Больше всех нашел для него добрых слов Евгений Замятин. Свой отзыв о "Хуренито" он заключил утверждением, что "роман значителен и в русской литературе оригинален". Но даже и он счел нужным влить в эту бочку меда столовую ложку дегтя:

Есть чей-то рассказ про одну молодую мать. Она так любила своего будущего ребенка, так хотела поскорее увидеть его, что, не дождавшись девяти месяцев, - родила через шесть. Это случилось и с Эренбургом…

Рядом с превосходными, франсовскими главами - абортированные, фельетонные…

Евгений Замятин. Новая русская проза.

"Русское искусство", 1923, № 1

Авторитет Тынянова, а в особенности только что открытого мною Замятина был для меня тогда непререкаем. А уж о Шкловском и говорить нечего: он в ту пору был едва ли не главным "моим богом, моим педагогом". Тем не менее всем этим критическим откликам я с грехом пополам, быть может, еще и мог бы что-нибудь противопоставить.

Но совсем доконала меня тогда же попавшаяся мне на глаза эпиграмма Эмиля Кроткого:

Он, убоясь последствий вредных,
Переменил на прозу стих, -
Вольтер - для глупых, Франс - для бедных,
И Эренбург - для остальных.

Смех, как известно, убивает. Признать себя одним из "глупых" или "бедных" мне, понятно, не хотелось. Оставалось причислить себя к "остальным", для которых Эренбург был не Вольтером и не Франсом, а ВСЕГО ЛИШЬ Эренбургом.

А совсем недавно, листая только что вышедшую в свет книгу "Писатели России. Автобиографии современников", я наткнулся там на автобиографию доброго своего приятеля, замечательного эссеиста и блистательного поэта-переводчика Андрея Сергеева, - и вот что я там прочел:

Восьми лет меня потрясло "Облако в штанах", чуть позже - полный Гоголь. Ярче, чем Гоголь и Маяковский, по-русски, казалось, и писать невозможно.

Грязноватость, серость, бесформенность окружающей действительности преследовала и мучила меня изо дня в день. Случайно попавшийся "Хулио Хуренито" сообщил, что в мире существует совсем другая жизнь - с яркими красками, выразительными формами, большими поступками. Гоголь, Маяковский, "Хулио Хуренито" были тотальным противоядием против советской литературы.

"Вот молодец!" - с восхищением и некоторой даже завистью подумал я. Не побоялся поставить "Хуренито" рядом с Маяковским и Гоголем! Я бы, наверно, так не смог.

Подумал, что при встрече непременно надо будет поговорить с Андреем на эту тему. Встречались мы не часто (больше - по телефону), а тут как раз договорились встретиться, даже назначили день. Но накануне этого самого дня Андрей погиб под налетевшей на него машиной.

Так и не поговорили.

Я, впрочем, очень хорошо представляю себе, каким был бы этот разговор: ведь мы до того часто и много беседовали на литературные темы, и вкусы Андрея я знал хорошо. Не могу сказать, чтобы они так уж совпадали с моими. Он был страстным поклонником Бродского. Я - нет. Он с презрением отзывался о главном романе высоко ценимого мною Василия Семеновича Гроссмана. Да что там Гроссман! О самом Толстом, о Льве Николаевиче, о "Войне и мире" и "Анне Карениной" он говорил, вздыхая:

- Не для меня писано!

Да, мы редко с ним сходились в оценках любимых писателей и книг. А вот по поводу "Хуренито", оказывается, сошлись. Совпали.

Совпадение это искренне меня обрадовало. Хотя, если бы несостоявшаяся наша встреча состоялась и разговор на эту тему у нас возник, и тут, наверно, не избежать было бы нам большого спора. Ведь, судя по приведенному мною отрывку из его автобиографической заметки, "Хуренито" восхитил Андрея в юности (как и Маяковский с Гоголем) "яркими красками, выразительными формами". То есть - эстетически.

Меня этот эренбурговский роман ошеломил другим.

Яркие краски и выразительные формы тоже, конечно, сыграли тут свою роль. Но об этом я тогда не думал. Основное чувство, испытываемое мною, когда я читал "Хулио Хуренито", было чувство освобождения. Освобождения от всех табу, всех догм, всех запретов. Как передать это упоительное ощущение свободы! Ощущение было такое, словно меня долго держали на привязи, водили на коротком поводке и вдруг - расстегнули ошейник и пустили на волю.

Нечто подобное я испытал в шестнадцать лет, читая статьи Писарева о Пушкине.

Самое интересное, пожалуй, тут было то, что на моем отношении к Пушкину это никак не отразилось. Ни единой, даже самой микроскопической царапинки не оставил Писарев на бронзе пушкинского памятника. Бронза эта ничуть не потускнела. Не могу даже сказать, что, читая эти статьи, я соглашался с критиком. Но и желания спорить с ним, защитить Пушкина от его наскоков тоже не возникало. Совершенно не интересно мне было, есть ли в этих его нападках хоть крупица истины. Наслаждение я получал не от мыслей Писарева, которыми можно было восторгаться или возмущаться, а от той свободы, с какой он глядел на Пушкина - не снизу вверх, как подобает взирать на памятник, а словно бы даже сверху вниз, то зло вышучивая его, то снисходительно похлопывая по плечу. (Тут надо еще принять во внимание то обстоятельство, что Пушкин, как у нас тогда говорили, с 1937 года стал членом Политбюро.)

Вот что-то в этом роде - только стократ сильнее - я испытал, читая эренбурговского "Хуренито".

Стократ сильнее прежде всего хотя бы потому, что тут восхитительное, пьянящее чувство свободы, испытываемое мною, дала мне книга, написанная не когда-то там, в XIX веке, а в наше, советское время, уже после революции. И написана она была живым, действующим писателем, моим современником.

Это была, быть может, единственная советская книга, в которой начисто отсутствовал тот "особый запах тюремных библиотек, который исходил от советской словесности". (Выражение В. Набокова.)

Этот запах тюремных библиотек, исходящий от всей тогдашней печатной продукции, был неистребим. Им были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорывавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.

Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.

Не могу сказать, чтобы это чувство свободы раньше, до прочтения эренбурговского "Хуренито", мне было знакомо только по Писареву.

"Глотком свободы" могла оказаться одна какая-нибудь фраза - вот, например, попавшаяся мне на глаза в одном из ранних изданий "Золотого теленка" и навсегда оставшаяся в памяти реплика, разумеется, вымаранная из всех последующих изданий: "Ну и наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!"

Или несколько строк из первого издания "Повести о рыжем Мотеле" Иосифа Уткина (тоже, конечно, отсутствующих во всех последующих изданиях этой поэмы):

В очереди
Люди
Ахают,
Ахают и жмут:

- Почему
Не дают
Сахару?
Сахару почему не дают?

Видимо,
Выдать
Лень ему,
Трудно заняться час?

Такую бы жизнь - Ленину,
Хорошую,
Как у нас!

Реплики, фразы, стихотворные строки, подобные этим, восхищали меня совсем не потому, что отвечали тогдашним моим политическим взглядам или настроениям.

Ничего похожего!

К "этим бандитам" Марксу и Энгельсу я тогда относился в высшей степени почтительно. Да и к Ленину тоже.

Один мой сверстник (Гена Файбусович - в литеpатуре Борис Хазанов), рассказывая о пережитом им в 15 лет кризисе веры, вспоминал:

Каждый день я открывал что-нибудь новое; каждый день падал какой-нибудь очередной глиняный идол. Так повалились одна за другой "первая в мире страна", "власть трудящихся", "дружба народов", "закон, по которому мы все равны", рухнул, разбившись вдребезги, и сам великий вождь и учитель. И только Ленин оставался незыблемым, словно был сделан не из глины, а из алебастра. Ему предстояла другая судьба: он разрушался постепенно… Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от его имени.

Нечто подобное пережил и я тоже.

Назад Дальше