Не поручусь, конечно, что в то время, о котором я рассказываю (мне было тогда уже за двадцать), Ленин продолжал казаться мне "сделанным из алебастра". Но многие иллюзии насчет него у меня еще сохранялись. И строки Уткина ("Такую бы жизнь Ленину хорошую, как у нас…") пленили меня совсем не "антиленинской" своей направленностью (которой в них, кстати сказать, и не было). Пленили тем, что это был глоток того самого "ворованного воздуха", о котором говорил Мандельштам. Именно тем, что этот воздух был ворованным.
Годы спустя, уже в новую, другую эпоху у поэта Михаила Львовского выплеснулось из души такое коротенькое стихотворение:
Самогон - фольклор спиртного.
Запрети, издай указ,
Но восторжествует снова
Самодеятельность масс
Тянет к влаге - мутной, ржавой,
От казенного вина,
Словно к песне Окуджавы,
Хоть и горькая она.
Нефильтрованные чувства
Часто с привкусом, но злы.
Самогонщик, литр искусства
Отпусти из-под полы!
В 70-е, когда были написаны эти стихи, уже торжествовала "самодеятельность масс": самогон свободного, неподцензурного слова (Окуджава, Высоцкий, Галич) хоть и доставался нам все еще из-под полы, но уже можно было получить не короткий обжигающий глоток, а целый литр этого запретного зелья.
Однако и литр - это всего только литр. А "Хулио Хуренито" был для меня - как целая цистерна, до краев наполненная этим чистейшим, неразбавленным, крепчайшим самогоном. Пей - не хочу!
Если от одной строчки Уткина, в которой имя Ленина поминалось без должного пиетета, у меня кружилась голова, вообразите, какую магнитную бурю произвело в этой моей бедной голове откровенно издевательское эренбурговское изображение Ленина Ошеломляло уже само название главы, в которой описывалась встреча Хулио Хуренито с Лениным: "Великий Инквизитор вне легенды".
Великим Инквизитором в тогдашнем моем понимании был не Ленин, а Сталин. Ленина же я (точь-в-точь как мой сверстник Гена Файбусович) представлял себе скорее Христом, которого, не умри он так рано, Великий Инквизитор превратил бы в лагерную пыль.
Но главным было не это. Главным был тон.
Если бы тон этого описания был злобным по отношению к Ленину, это вряд ли меня бы особенно поранило. Я ведь знал, что у Ленина тьма-тьмущая искренне ненавидящих его врагов. Одним врагом меньше, одним больше - подумаешь, какое дело! Но то-то и дело, что тон эренбурговского описания фигуры вождя мирового пролетариата вовсе не был враждебным. Напротив, он был вполне дружелюбным, этот тон. Но при этом… Впрочем, судите сами:
Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к "капитану", я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалиптической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка-городового, дремавшего в башне на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников - в роли министров, комиссаров и прочих "могущих", я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее: шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто знает, что он, собственно, захочет, но, во всяком случае (это уж безусловно), захотев - сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет. Это уже было в подъезде, и Учитель вместо ответа отечески вскинул меня на лестницу.
Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза, насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился: "Сейчас меня найдут. Какой позор!.." Я не боялся ни пушек, ни пулеметов, ни Шмидта, ни сородичей Айши и вдруг испугался добродушного дяди, который пять лет тому назад был в Париже моим соседом и пил "боки" в излюбленном мною кафе… И все же я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу, раз от попавшей в нос пылинки чихнув и вызвав недоуменный взгляд "самого" и пренебрежительное: "Это со мной товарищ один, не обращайте внимания" - Учителя.
Эта комическая мизансцена сразу окрашивает в юмористические тона весь ход беседы Великого Провокатора с Главным Коммунистом. Но даже и не будь этой предваряющей беседу комической мизансцены, великий вождь мирового пролетариата в ходе этой беседы все равно предстал бы перед нами фигурой вполне комической. Но в то же время и страшной:
- Что вы думаете, - начал Хуренито, - о бездеятельности, разгильдяйстве и дикой расточительности сил, царящих в Советской республике? У вас на очереди посевная кампания, Донбасс, продагит, наконец, электрификация. А на что идут силы? Поэты пишут стихи о мюридах и о черепахах Эпира, художники рисуют бороды и полоскательницы, филологи ковыряют свои корни, математики от них в этом не отстают. В театре - мистерии Клоделя. Почему не закрыты все театры, не упразднены поэзия, философия и прочее лодырничество?..
- Обо всем этом, - ответил миролюбиво коммунист, - поговорите лучше с Анатолием Васильевичем. Искусство - его слабость, я же в нем ничего не смыслю и перечисленными вами ремеслами совершенно не интересуюсь. Мне кажется гораздо более занимательным писать декреты о национализации мелкого скота, пробуждающие от сна миллионы, нежели читать стихи Пушкина, от которых я сам честно засыпаю. Я с детских лет ничего не читал и не читаю, кроме работ по моей специальности. Я не гляжу на картины, мне интереснее смотреть на диаграммы. Я никогда не хожу в театр, вот только в прошлом году пришлось "по долгу службы" с "гостями республики", и это было еще снотворнее гимназического Пушкина. Чтобы перейти к коммунизму, нужно сосредоточить все силы, все помыслы, всю волю, всю жизнь на одном - на экономике. Засеянная десятина, построенный паровоз, партия мануфактуры - вот путь к нему, а следовательно, и цель нашей жизни…
Выслушав это искреннее, чистосердечное признание, Великий Провокатор делает свой следующий провокаторский ход:
- Позвольте теперь задать вам второй вопрос. Как можете вы терпеть левых эсеров, выступающих на митингах, идеалистов, продолжающих, пусть тихо, в семейном кругу поносить исторический материализм, наконец, просто миллионы людей, которые до сих пор верят не в торжество коммунизма, а хотя бы в целительные способности святителя Пантелеймона?
- Это опять не по моей части. За разъяснениями обратитесь к товарищу… (от острого приступа страха я прослушал имя). Мне кажется, что людей безвредных, даже если они заблуждаются, обижать не следует. Конечно, правы мы. Конечно, они ошибаются, одни из них глупцы, другие предатели. Первых мы просветим, научим, вторых - устраним…
- Сегодня в "Известиях" опубликован список расстрелянных…
Коммунист прервал Учителя возгласом:
- Это ужасно! Но что делать! Приходится!
Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.
Он продолжал:
- Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дорогу, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжелого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их вперед, гоним в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
- Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете - легко? Вам легко - глядеть! Им легко - повиноваться! Здесь - тяжесть, здесь - мука! Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был познать, начать, встать во главе… Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю - тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..
Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб. Очумев от неожиданности и ужаса, я бросился бежать. Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.
Если раньше нам могло показаться, что страх, который обуял "Эренбурга" (не автора, а одного из персонажей эренбурговского романа) и заставил его спрятаться за тумбу с бюстом Энгельса, был ни на чем не основан, то теперь, после этого заключительного монолога Главного Коммуниста, мы убедились, что боялся его он не зря. И то обстоятельство, что "Великим Инквизитором" оказался тот самый добродушный дядя, неподалеку от которого он, бывало, сиживал в парижском кафе, и то, что, судя по всему, он и в самом деле был искренне удручен той палаческой ролью, которую пришлось взять на себя ему, добродушнейшему и никогда никого не обижавшему человеку, - все это не имеет решительно никакого значения. Страх, который сразу внушил ему этот мягкий, никогда никого не обижавший человек, как выяснилось, был обоснован. И не зря в конце эпизода дрожащего от страха "Эренбурга" охватывает уже не этот комический, казалось бы, ни на чем не основанный страх, а самый что ни на есть настоящий, совсем не комический ужас.
Ну а что касается поцелуя, который Хуренито запечатлел на высоком, крутом лбу кремлевского мечтателя и который мог быть воспринят как знак если не одобрения, то по крайней мере сочувствия его человеческой драме, то и он, этот поцелуй, в финале главы о Великом Инквизиторе вне легенды получает совсем иное, вполне ироническое истолкование:
- Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?
- Нет. Я всегда уважаю традиции страны. Коммунисты тоже, как я заметил, весьма традиционны в своих обычаях. Выслушав его, я вспомнил однородные прецеденты в сочинениях вашего Достоевского и, соблюдая этикет, отдал за многих и многих этот обрядный поцелуй.
Стараясь восстановить тогдашнее свое впечатление от эренбурговского "Хулио Хуренито", я пересказал (обильно цитируя) далеко не самую яркую его главу. Вряд ли надо объяснять, почему я выбрал именно ее. Но с тем же успехом мог бы, наверно, выбрать любую другую. Велик был соблазн даже пройтись - бегло, конечно, - по всему роману. Но этого я, разумеется, делать не буду. Процитирую еще только одну - совсем короткую - реплику Хулио Хуренито, подытожившую его впечатления о Советской России:
- Один поэт написал книгу "Лошадь, как лошадь". Если продолжать - можно сделать "Государство, как государство"… Французы написали на стенах тюрем: "Свобода - Равенство - Братство". Здесь на десятитысячных ассигнациях, которыми набивают себе карманы спекулянты и подрядчики, революционный клич: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Я не могу глядеть на этот нелетающий аэроплан! Скучно!
Афористическая меткость иронического сравнения итогов Октября с итогами великой революции французов меня восхитила. Но я тут же перевернул этот афоризм. Даже запомнил и цитировал, делясь своим восхищением с друзьями, вот в таком, перевернутом виде:
- Французы написали на деньгах "Свобода - Равенство - Братство", а наши на тюрьмах - "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!".
Такой вариант представлялся мне настолько более точным, что я даже считал, что Эренбург просто-напросто оговорился: ведь буржуазная революция французов не только сохранила, но даже утвердила власть денег, и именно на деньгах написанные слова о равенстве и братстве гляделись откровенной издевкой над теми, кто таскал из огня каштаны для торжествующих буржуев. А наша, "пролетарская", революция свой пролетарский лозунг начертала не на деньгах. Деньги в молодой советской республике как раз потеряли свою власть (торжествовали закрытые распределители и лозунг "Пиво отпускается только членам профсоюза"). Зато тюрьмы…
Не может быть, чтобы Эренбург не понимал, что именно на тюрьмах победители-большевики написали: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
Да, конечно же, он это понимал. В этом я убедился, прочитав (тогда же и там же, в "спецхране") короткий его рассказ "Любопытное происшествие".
На рассказ этот я наткнулся случайно. Хотя… Нет, все-таки не случайно. На этот эренбурговский рассказ меня навел не кто-нибудь, а сам Сталин.
Классический, как тогда говорилось, труд товарища Сталина "Об основах ленинизма", штудировать который вменялось в обязанность всему населению страны от академика до дворника, завершался критикой распространенной в партийной среде болезни "революционного сочинительства", "революционного планотворчества". И рассуждение вождя на эту тему включало в себя такой пассаж:
Один из русских писателей, Илья Эренбург, изобразил в рассказе "Ускомчел" (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью "большевика", который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… "утоп" в этой "работе". В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь - это несомненно.
Прочитав это, я был приятно удивлен тем, что Сталин уже тогда ("классический труд" был написан в 1924 году) читал и заметил Эренбурга. В моих глазах это говорило не столько в пользу Эренбурга, сколько в пользу Сталина, который, как оказалось, был человеком читающим, успевающим при всей своей занятости следить за новинками художественной литературы.
Говорили, правда, что этот классический сталинский труд то ли написал, то ли помогал Сталину писать Бухарин. В этом случае ссылка на Эренбурга была неудивительна: Бухарин был товарищем Эренбурга по гимназии и интерес его к писаниям однокашника был более понятен.
Как бы то ни было, тот факт, что сам Сталин в положительном смысле сослался на какой-то эренбурговский рассказ, для меня как для автора книги, которую я собирался писать, был большим козырем. И рассказ этот мне, конечно, необходимо было прочесть.
Отыскался он в маленькой книжечке Эренбурга "Неправдоподобные истории", вышедшей в Берлине в 1921 году. Было в ней всего-навсего семь сравнительно коротких рассказов. Отмеченный Сталиным "Ускомчел" стоял в сборнике последним, и он, по правде сказать, большого впечатления на меня не произвел. А предпоследним был вот этот самый - "Любопытное происшествие". С подзаголовком в скобочках: "Рассказ обывателя".
Любопытное происшествие (оно же - неправдоподобная история), ставшее сюжетом этого небольшого рассказа, случилось в провинциальном городе, названия которого автор нам не сообщает. Город, судя по описанию его быта и нравов, был захолустный, но не такой уж маленький - мимоходом автор упоминает, что губернский. А началось это любопытное происшествие с того, что в одночасье, "среди бела дня пропал председатель исполкома, товарищ Терехин, или еще "товарищ Валентин", как называли его по старой памяти местные коммунисты, а иногда для форса и "сочи", то есть - сочувствующие".
"Имя звучное, романтическое, - опять же мимоходом роняет по этому поводу автор, - но лишь для высоких политических сфер, ибо зовут на самом деле Терехина Иваном Ильичом".
Был этот Иван Ильич, сообщает нам далее автор, "человеком мечтательным, и не займись он еще в гимназические годы политикой, вышел бы из него уездный статистик, который посреди села, глядя на чушку и слюнтяя-мальчишку, стравливающего сучек, прозревает душу природы и, приехав домой, читает на сон страничку о пантеизме Спинозы и в своей кухарке Луше чует Дульцинею плюс Вечная Женственность Соловьева".
Но вышло так, что судьба Ивана Ильича сложилась иначе.
…В пятом классе прочел Терехин брошюрку "Пауки и мухи", возмутился нехорошим устроением мира и отважно решил все переделать заново. Сначала таскал "литературу", потом был произведен в пропагандисты и восьми рабочим с кирпичного завода "Глашки", прерывавшим его нудными вопросами: "Вот как насчет землицы?", читал об историческом материализме, особенно цитируя "Анти-Дюринга". Вскоре он попал в тюрьму и потом уж из семи лет до революции четыре с половиной года провел за решеткой. В тюрьмах он читал умные книжки, делал конспекты и до одурения спорил с меньшевиками, защищая "отрезки" против муниципализации.
Тут надо сказать, что революционное прошлое "товарища Валентина" (и в процитированном отрывке, и далее) описано автором с большим знанием дела.
Ничего удивительного в этом нет. Автор ведь и сам в гимназические годы увлекся политикой и тоже, наверно, сперва таскал "литературу", а потом был произведен в пропагандисты. Тоже небось читал брошюру Вильгельма Либкнехта "Пауки и мухи" и цитировал "Анти-Дюринга". И тоже - почти совсем мальчишкой - сидел в одиночной камере Бутырской тюрьмы, о чем потом вспоминал в таких трогательных стихах:
Как скучно в одиночке, вечер длинный,
А книги нет.
Но я мужчина,
И мне семнадцать лет.
Я, "Марсельезу" напевая,
Ложусь лицом к стене,
Но отдаленный гул трамвая
Напоминает мне,
Что есть Остоженка, и в переулке
Наш дом,
И кофе с молоком, и булки,
И мама за столом.
Темно в передней и в гостиной,
Дуняша подает обед…
Как плакать хочется. Но я мужчина,
И мне семнадцать лет…
О своем полудетском революционном прошлом Эренбург не только в этом стихотворении 12-го года, но и в более поздние времена вспоминал с умилением:
Я хорошо помню светловолосую девушку с крутым лбом. Ее звали Егоровой. Она ввела меня в большевистскую организацию. Сначала я таскал "литературу". Потом стал "организатором". Я работал в Замоскворецком районе. Мы проводили забастовку на фабрике Сладкова; я собирал среди студентов деньги и выступал на рабочих собраниях. Я скрывал от товарищей, что мне шестнадцать лет…
Я помню Макара, Варю, Тимофея, Егора-моргуна. Однажды на собрание пришел человек с усталыми ласковыми глазами. Его звали Иннокентием; он был членом Цека. Он внимательно разговаривал с каждым из нас. Одному товарищу он сказал: "Вы плохо выглядите, надо отдохнуть"… Это было для меня коротким прозрением: на одну минуту я увидел то, что сейчас стало азбукой жизни.
Я подружился со столяром-краснодеревцем Василием Ивановичем Чадушкиным, с механиком Тимофеем Ивановичем Ильюшиным. У них я учился веселью. Они жили плохо, работали тяжело, и все же они шутили. Революция для меня была освобождением от условностей, от лжи, от смерти. Для них революция была кровным делом, работой, радостью. Я еще помнил о сухой морали Базарова; а им уже снились сады советской Москвы.
Так видел он свое революционное прошлое из 1936 года, когда писал свою "Книгу для взрослых", откуда я взял этот отрывок. Но революционное прошлое своего "товарища Валентина" он описал без всякой лирики, с жесткой, я бы даже сказал, издевательской иронией: