Современный критик с сожалением отмечает присущий Бунину некий духовный - провинциализм, активный консерватизм вкусов.
Бедный Бунин!
Человек иного мира Ханс Магнус Энценсбергер пишет: "...я предпочитаю называть эту контрсилу, призванную нас спасти, силой провинциализма. Я понимаю это так: провинциализм означает ощущение дома, родины".
Как бы там ни было, провинция остается провинцией, а ее консерватизм существеннее ее высмеянного запоздалого "модернизма". "Консерватизм" - это не Катков и Леонтьев, это, может быть, устойчивость быта, близость почвы, удаленность от ветров и веяний, это вообще тормозная система. Но провинция пестра, наши определения ее ненаучны; передовой и могучий Новосибирск, глядишь, и обидится, если усмотреть в нем "охранительный упор", но все-таки, может, и есть, правда, и вовсе не обидный смысл в этом "усмотрении".
Бог с ней - этой пестротой. Вот она, моя провинция - недальняя, поволжская, тихая, с купеческими рядами - с Красными, Мясными, Мучными, с Молочной горой, с Иваном Сусаниным спиной к городу, лицом к проплывающим туристам, к главной улице России; с памятью об Островском, Писемском, Кустодиеве.
12.10.70.
Странно, неприютно чувствую себя в чужих городах, даже угнетенно.
Лишь однажды мне жилось, ходилось, дышалось легко и славно не дома - в Светлогорске. Правда, я там был не один... Может быть, если все будет хорошо, мы поедем уже все вчетвером куда-нибудь, и опять вернется то светлогорское ощущение жизни.
Пока же здесь (в Горьком, на курсах переподготовки. - Т. Д.) я чувствую себя, как в ссылке, подневольным. Впрочем, так оно и есть.
<...> Лекции, кои слушал сегодня, в первый день пребывания тут, меня удручили. Это курс политграмоты, от коего я давно ушел. И потому он меня угнетает. Может быть, потому и город кажется угнетающим... Или дает себя знать моя провинциальность, т. е. привычка к маленькому городу, к своему в нем положению, к домашности быта...
14.10.70.
Было ли у тебя такое чувство, что вот сейчас, сию минуту - жить не хочется? Таким отвратительным покажется мир и обступающие люди, что не хочется, и все тут. <...> и притом не в те минуты, когда тебя и впрямь мучают ненавистью, злобой, прямыми нападками на твое достоинство и твою жизнь, т. е. на то, как ты жил и живешь, <...> а в часы, минуты серости и тупого гнета. Вдруг тебя озаряет, что ты теряешь контакт со средой, что ты вроде как здесь вовсе не нужен - и чужой, чужой, как из другого века, другой страны. И приходит сухой такой, тоскливый страх и то самое нежелание быть тут. Да, как из другой - иноязычной страны... Я всегда помню и порою невольно твержу есенинские строки о том, как летит румянец на щеки впалые, и о том, что в стране своей - как иностранец...
25.10.70.
Мне недостает одиночества. Один, молчащий, я бы чувствовал себя лучше. И не слушающий других - тех, кого не хочется слушать. Когда я один, в комнате, на улице, я слышу, как во мне начинает что-то звучать, разговаривать, рассуждать и даже бывает там - музыка. Тогда я на что-то гожусь, что-то могу, многого хочу. А так, как эти дни здесь, плохо. Бессмысленность и пошлость - рука об руку.
Читал Евтушенко о Вознесенском в восьмой книжке "Нового мира". Все, что он пишет "прозой", - статьи его, - гораздо хуже поэзии. И по языку, по словарю даже, они погружены в те дни, что уходят и не остаются. Это какой-то домашний, для издательства отзыв. И в то же время я опять почувствовал, как и они (Евтушенко, Вознесенский и др.) находятся в пределах некоего черного квадрата, из которого нет выхода, и они уже неоднократно натыкались на каждую из четырех сторон квадрата. "Покоя нет, уюта нет, нет спасенья от спасенья, - для поэта". И верно, и неверно ("покоя сердце просит"), а главное, что спасенье должно быть, и спасенье от него - это игра, театр, экзальтация, вполне допустимая и дозволенная в пределах того квадрата. И удивительное чувство: то, что в статье Евтушенко кажется смелым и на самом деле вроде бы смело и широко, ощущаешь, как ручную, как прирученную смелость. Видимо, настало время, когда дозволенное перестает быть смелым, и единственно смелым остается - недозволенное, то, что вне черного квадрата.
Уже давно приходит мне мысль, что мы все - как в ящике или банке. Открытое пространство только вверху.
Вот идешь, явственно чувствуя, что это не обман, что движение на самом деле происходит, а потом упираешься в стену. Отправляешься в другом направлении - тот же результат. При этом я подразумеваю чисто духовные искания, чисто духовное движение. Поставлены пределы - порою незаметные глазу, утвердиться в их существовании можно только "на ощупь". Они как стеклянные, эти пределы. Они очень удобны, так как те, что не ищут ничего, думают, уверены, что находятся на свободе. Способ борьбы - личное неучастие в наращивании этих стен, в наращивании и укреплении несвободы: "отказываюсь выть - с волками площадей".
28.10.70.
Как бездарно все это устроено, без проблеска ума, живого, творческого, без какого-либо уважения к знаниям и опыту слушателей. И так я трачу ежедневно несколько часов жизни - без смысла, без значения: концентрированное убийство месяца жизни. "У нас в запасе - не вечность", - крикнуть бы этим уверенным и спокойным гражданам-распорядителям. Да к чему это - кричать, возражать? Смысла не было и нет. <...>
29.10.70.
В Горьком я жил на улице Пушкина в общежитии партийной школы. Улица была очень грязная. По ней ходили трамваи. Трамваи тоже были грязные. И ходили плохо. Из-под дуги и колес летели искры. Будто ремесленник точил ножницы на точиле. Дом был населен молодыми и не очень молодыми партийными кадрами, которые и впредь очень хотели быть кадрами и стоять во главе кадров. У этого населения был прекрасный аппетит и сытые лица. А улица все-таки была грязная чрезмерно. Стоит ли описывать грязь. Это была обычная нижегородская грязь. Разве что более жидкая, чем во времена Алексея Пешкова, потому что тогда не было автозаводов и их продукции, а население Нижнего сильно уступало нынешнему...
Из разговора в коридоре партшколы: "Своих руководителей надо одевать красиво, - раз всех так одеть нет возможности".
Из лекции руководителя курсов, некоего И. А. Макарова, бравого, веселого, холеного: "Ленин учил: надо идти вширь и... (пауза). И что, товарищи? Вглубь. Правильно".
Он же рассуждает об участии женщин в руководстве: "Так что подумайте, товарищи мужички, как нам тут быть?"
Товарищи мужички веселятся.
28.11.70.
Когда нашему дому грозит болезнь, беда, горести, я хочу затаиться, как мышь, когда ее ищут. Может быть, пронесет... Не заметят. "Всем жертвовать ради таланта..." Талант не талант, но что-то поднимающееся над средним уровнем во мне есть. А вот "жертвовать всем" - не могу. "Всем" - это значит интересами семьи. <...> Это никак не могу. Следовательно, увы, не талант.
17.12.70.
Забастовки, демонстрации, беспорядки, поджоги, стрельба, жертвы в Гданьске, Гдыне, Сопоте. Плюс комендантские часы в Щецине и других местах. Речь Циранкевича по радио сегодня, обращение к народу и т. п.
8.1.71.
Ничего, все обошлось, полный порядок. Впрочем, за 14 лет поляки - сами, миром, народом, - сменяют второе правительство. Польска не згинела. Нам такое недоступно.
"Несвоевременные мысли" Горького, от которых он, вероятно, отказался позднее, или же о них просто постарались забыть, очень точно говорят и о наших днях.
Нами правят - без идей, без дара, без лица, без языка - не правят, а взнуздывают.
Народ постоянно отвлекают. Если же помнить, что он отвлекается и сам в силу законов жизни (быт и т. д.), то это двойное отвлечение и служит лучшей гарантией нашего общего надежного и - не вечного ли спокойствия и стабильности сущего.
Прославленный в веках русский человек способен скорее избить женщину, чем сказать дерзость начальствующему над ним лицу.
Гордимся терпением, тем, что винтики, что послушны и безответны. В глаза плюют, а мы знай - утираемся и еще спасибо говорим. И хвалим. Хороши же мы.
19.1.71.
Нечто случилось в ночь на минувший понедельник с дверями горсовета. Их взорвали. Вот как! Все было восстановлено к утру. Ночью же, говорят, заседали те, кому следует. Остались только слухи.
Из Якова Акима ("Юность", № 12, 1970):
Кто-то к истине горькой приблизясь,
Пишет, пишет - и все невпопад.
Вечно он виноват, летописец,
Летописец во всем виноват.
15.2.71.
Анекдот, который я слышал в двух вариантах. <...> Приблизительно. Изобрели живую воду. Заседает Президиум. Кого оживлять? Решили: Ленина.
Оживили. Он заперся в своем кабинете и не выходит. Идут недели и месяцы. Тогда оживили Дзержинского. Чтобы помог. Д. взломал кабинет. Ильича нет, на столе записка: "Эмигрировал в Швейцарию. Начинаем сначала". (Другой вариант: "Я в Симбирске. Начинаем сначала".)
Прочитал венгерскую пьесу "По техническим причинам" (Телевизор, средний человекозритель и Христос), а также пьесу Фридриха Горенштейна "Волемир". Герой - почти "шизофреник". (Человек из ванной: "Кто-то должен рваться в облака, иначе телега погибнет в трясине".) Лебедь - Волемир. Правда, он рвется в облака - искренностью, тем, что говорит все. (А пьеса, конечно, талантливая, хотя западные влияния ощутимы.)
Опубликованы очередные Директивы. По этому поводу с утра в кабинете редактора был большой театр.
Жизнь людская разогнана по углам, посреди - большой Театр. Большой фарисейский театр.
18.2.71.
Без Иосифа Прекрасного заскучали.
Почему бы, однако, не пожалеть человека?
Он так много сделал для всех нас.
Он спал, накрываясь шинелью.
Без него мы бы погибли.
Надо вырыть и сжечь останки, зарядить ими пушку и, повернув ее на Восток, выстрелить, немедля.
Надо бы собрать и издать хрестоматию "Великий Сталин", где были бы приведены выдержки из газетных статей, речей, из писательских сочинений, а также списки произведений изобразительного и прочих искусств, ему посвященных. Это была бы Розовая книга.
А потом увидела бы свет свой Красная книга.
И обе - они стали бы настольными книгами трудящегося человека. И не было бы на свете ничего поучительнее.
2.4.71.
О Г. Шелесте (из рассказа бывш. ответств. секретаря читинской окружной военной газеты): арестован после возвращения из Испании за агитацию против колхозов. Отбывал десять лет. По истечении срока вместе с большой группой заключенных (жена Косарева, секретарь Саратовского губкома Губельман и др.) был отправлен на барже в неизвестном направлении. Думал, что во Владивосток (из Магадана). Прибыли же в Одессу: по дороге многие умерли. Из Одессы поездом в Среднюю Азию, узнал по пейзажу; там воевал с басмачами. Привезли в зону, а думал, что в ссылку, на поселение. Выкликнули по алфавиту - последним. В комнате, куда привели, увидел полковника. Признал в нем своего бывшего взводного. Обнялись, и тот показал ему бумагу, где ему, Шелесту, причиталось еще десять лет. По старой дружбе получил Шелест подарок в десять коробок "Казбека" и прошлогоднюю подшивку "Большевика" и пошел отбывать новый срок.
У Шелеста была сломана кисть одной руки. Он объяснял так, что руку зажимали дверями и приказывали подписать показания. Он не подписал.
У Губельмана был голый череп весь в шишках. О его лысину гасили папиросы.
Восстанавливаться в партии Ш. должен был в Ленинграде, там, где вступал. Первый его визит в райком был безуспешным: нужного человека не оказалось на месте. В назначенное время на другой день ему опять ничего не сделали. Тогда он, старый человек, посмел возмутиться и сказал, что ехал сюда шесть тысяч километров и это надо как-то принять во внимание. В ответ одна из дам сказала: "Много тут всяких ходит". И тогда Шелест сказал, что в такой партии восстанавливаться не желает. Повернулся и был таков. Так и не восстановился.
Вскоре ему было присвоено звание генерал-лейтенанта. В военкомате его попросили принести шесть фотографий в генеральской форме. Он ответил, что таковой не имеет. Ему посоветовали сшить. Шелест же заметил, что ради фотографирования шить форму он не будет.
Так он и не оформился в генерал-лейтенанты.
При похоронах была растерянность. То ли на лафете везти, как генерал-лейтенанта, то ли попросту. Решили после консультаций с Москвой, что на лафете.
13. 4. 71.
Теперь все молодые пишут хорошо, один лучше другого, но от этого ничуть не легче. То есть и не должно быть легче. Должно быть менее одиноко. Каждому.
Беда в том, что молодые герои молодой прозы неинтересны.
Если по-старому относиться к художественному произведению, как к свидетельству о жизни, то свидетельства, представленные молодыми, вызывают сомнения. В этих свидетельствах сильно ощущается элемент организованности, продуманности, расчета. Это свидетельства чрезмерно взвешенные.
27.5.71.
Последние годы показали, что слова, даже те, которых боятся, беспомощны. Они утешают людей, их произносящих. Я среди этих людей, хотя круг моих читателей мал.
Я видел сегодня по телевидению чехословацких рабочих на митинге в честь советской делегации. Это страшное и горькое зрелище; оно напоминает о том, что человек в нашем веке в основных своих общественных проявлениях несамостоятелен. Он опутан, оплетен; его голова затуманена. Против него слова и сила власти. Против таких стихий он бессилен. Он устал, он разуверился, он помнит, что он не один и несет ответственность: за семью, прежде всего.
<Июнь 1971.>
В качестве эталона, чьими копиями мы должны быть, нам предлагают - с помощью средств массовой информации и массового искусства - человека без воображения.
Выхваченные из Горького слова о том, что человек звучит гордо и надо его уважать, а не жалеть, давно уже употреблены во зло нравственности и психологическому состоянию русской нации и всего советского народонаселения.
Обличения "нытиков", "маловеров", "чистоплюев", "мягкотелых интеллигентов", бесконечные доказательства "жизнеутверждающего характера" того или иного произведения искусства являются самым поверхностным, но вполне серьезным выражением официального презрения и недоверия к малейшей слабости и дару воображения. Эти "пороки" опасны, потому что за ними скрываются "от всевидящего глаза и от всеслышащих ушей" элементарная самостоятельность мышления, не менее элементарная вроде бы способность видеть и предвидеть, а также самые естественные и самые многообразные реакции на "раздражители" внешней жизни. Именно эта "порочность" мешает превращению человеческих общностей разного толка в стадо крупного и мелкого скота, что наносит вред дальнейшему совершенствованию человеческой породы.
Похороны космонавтов, показанные телевидением всей стране с неутаенными подробностями прощания близких, дали нашему народу не меньше, чем торжественные репортажи о радостных всенародных встречах победителей космоса. Люди увидели, что страдание не отменено, что вся бесчеловечность бесконечного порядка и холодного чиновного актерства, радости и горя по утвержденному сценарию и тексту рушится при одном только прикосновении к живому непосредственному человеческому переживанию. То, что знал, вероятно, каждый, но таил, как свою слабость, вдруг обрело равные и даже б у льшие права рядом с героической стойкостью и безграничным мужеством.
7.9.71.
Сегодня - 14 лет, как я в Костроме. Целая жизнь.
28.9.71.
Мое новое положение началось (зам. редакторство). И вот уже думаю: а зачем все это? Зачем это молчание при негодовании, при глубоком внутреннем неприятии всех этих бесед, болтовни начальства, недомолвок, подозрительности, мелких злобных чувств? Грустно, тошно, противно. "Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!"
<Лето 1972.>
Лето было жаркое и сухое, - очень жаркое и очень сухое, - удивлялись, как удивляются необычно крепким морозам, ливням, ветрам, и разговоров об этой жаре хватало; они будто потеснили все остальные разговоры, отодвинув даже служебные темы куда-то поодаль; лень расплывалась, как пятно пота.
Погода была под стать настроению великой эпохи: она поддерживала нарастающий в обществе интерес к метеорологическим сводкам. Их готовы были слушать ежечасно.
<Июль 1972.>
Для устойчивости я говорю себе: ты прав, ты хорошо работаешь, ты медленно, но надежно поднимаешься; но приходит миг, и, кажется, уверен, будто глаза открыты, что все не так - не прав, работаешь мало, никуда не поднимаешься - ты обычен и мал и твои писания - не нужны. Потом является другой миг и приносит облегчение. Так и живешь, вслушиваясь то в один, то в другой голос.
17.1.74.