"Арион" будет напечатан в газете Дельвига - Пушкин напишет его в годовщину казни и ссылки - после первых встреч с Дельвигом в Петербурге.
Итак, все же Дельвиг рассказывал о виденном - хотя бы Пушкину?
"Я уже засеял цветы и понемногу они подрастают, - писал Дельвиг Вяземскому в Ревель. - Не оставьте меня и нынешний год, нынче я решился издать без помощи Сленина".
Дельвиг спрашивал Вяземского, пишет ли он в Ревеле стихи. Без него, Пушкина и Баратынского альманах был немыслим.
Вяземский писал - но не стихи, а политические рассуждения. Известие о казни декабристов застало его в Ревеле. Гневные, "возмутительные" строки срываются с его пера. Он пишет о нелепости и жестокости доклада Следственной комиссии, о всеобщем ропоте, подготовившем возмущение, о долге совести, управлявшем действиями заговорщиков.
Среди этих строк в его записной книжке вдруг всплывают стихи - не свои, чужие. Это были стихи Батюшкова, "подражание Байрону", знаменитый потом перевод из "Чайльд Гарольда" "Есть наслаждение и в дикости лесов". Вяземский, видимо, только что получил его и спешил оставить для себя копию. Потом он вернулся к мысли, не дававшей ему покоя, - о пристрастности и несправедливости суда, о несоразмерности вины и наказания Михаила Пущина, Николая Тургенева.
В середине этого рассуждения поместились великолепные стихи Батюшкова - и какие-то темные связи стали вдруг возникать между ними и всем остальным, что их окружало: какое-то неосознанное пророчество слышалось в гениальных и оборванных, словно насильно, строках полубезумца:
Шуми же ты, шуми, огромный океан!
Развалины на прахе строит
Минутный человек, сей суетный тиран;
Но море чем себе присвоит?
Трудися, созидай громады кораблей…
Море, извечное воплощение свободы, неподвластное тирану - человеку… Байрон, недавно умерший певец моря… пушкинские стихи о море и Байроне - он был подобен тебе, создан твоим духом… и опять оборванные строки великого поэта, заживо поглощенного слепой, безжалостной и неотвратимой смертью - смертью сумасшествия. Батюшков писал стихи задолго до смерти Байрона, задолго до восстания и катастрофы - но как они ложились в сегодняшний день, в двадцатые числа июля 1826 года.
Вяземский берется за перо. Все, что творится вокруг него и в нем самом, есть предмет поэзии, глубокой и мрачной.
Он пишет элегию "Море". Здесь будет все - и прочитанный Батюшков, и свобода, и Байрон, и тиран, и друзья, ушедшие на каторгу, или унесенные морем, как Николай Тургенев. "Как стаи гордых лебедей На синем море волны блещут…" Уже в этом начале слышен Батюшков: "Но вот в тумане там, как стая лебедей Белеют корабли, несомые волнами…" ("На развалинах замка в Швеции", 1814). Потом он прямо подхватывает мысль Байрона - Батюшкова: минутные развалины на прахе - дело рук человеческих; свободный океан смеется над тщетными усилиями:
На почве, смертным непослушной,
Нет мрачных знамений страстей,
Свирепых в злобе малодушной.
Земля - раба времени и людей, "владыки, веки и судьба" шутя властвуют ею, но море есть единый хранитель первоначальной чистоты человечества, единый источник поэзии, умолкающей при виде всего, что делается на земле.
31 июля Вяземский посылает Пушкину законченную элегию. Он делал так нередко; Пушкин - постоянный читатель и критик его стихов и прозы, предназначенных в печать. Но здесь есть и еще знак, умысел: певец "Моря" получает стихи о море, певец Байрона - байроническую элегию. Вяземский не оставлял, кажется, намерения вызвать у Пушкина поэтический отклик на смерть Байрона.
Пушкин отвечал 14 августа. Он понял все, что хотел сказать ему Вяземский - и возразил ему. Он не хотел более воспевать моря.
Не славь его. В наш гнусный век
Седой Нептун - Земли союзник.
На всех стихиях человек
Тиран, предатель или узник.
И далее вопрос: верно ли, что Николая Тургенева привезли морем из Англии? "Вот каково море наше хваленое!". Цепь ассоциаций продолжилась и замкнулась - молчаливым отказом на невысказанное предложение.
Не пройдет и года, как следы этого диалога обнаружатся в "Северных цветах".
Но сейчас не поэзия занимает Пушкина.
Он пишет Вяземскому, что еще надеется на коронацию: "повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна" - и отказывается посылать царю прочувствованное письмо: рука не поднимается.
Вяземский и на коронацию не надеется и специально уезжает из Москвы, чтобы не присутствовать на торжестве под тенью веревки.
А 3 сентября за Пушкиным приезжает по высочайшему повелению нарочный фельдъегерь.
Мы знаем - и не знаем - что произошло дальше. Покрытый дорожной пылью, не успевший прийти в себя после четырхдневного тяжкого пути, Пушкин предстает перед новым императором. Разговор с глазу на глаз в течение часа или двух - и вот уже новый царь представляет почтительным придворным "нового" Пушкина - прощенного Пушкина, "своего" Пушкина, - и обещает сам быть его цензором.
"Фасадной империи" нужны были театральные сцены. История царствования требовала исторических эпизодов и исторических слов.
Подлинная история была обыденнее, страшнее и глубже. Она включала молчаливые драмы в затерянном в псковской глуши михайловском домике, рисунки отяжелевших трупов на перекладине, оборванную запись "и я бы мог…". Она хранила в своих недрах признание Пушкина царю, что он был бы "с ними", и глухие слухи о каких-то стихах против правительства, которые Пушкин привез с собою в Москву. И вместе с тем: "каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости". Это была совершенно официальная декларация Пушкина, провозглашенная еще 7 марта в письме к Жуковскому. Формула вынужденного смирения, которая оставалась неизбежной и сейчас, но теперь, после разговора с царем, приобретала новые черты. "Необходимость" была не просто условием самосохранения; за этим словом стоял некий исторический закон, в силу которого победило правительство. Он был жесток, но его нельзя было ни изменить, ни отвергнуть.
Правительство предложило Пушкину договор - и поэт его принял. Ему предстояло теперь жить и действовать в новых условиях - и на новых условиях. Но он не собирался "сидеть тихо", как Греч.
Что он собирался делать - покажет будущее. Пока же он пользуется первыми днями свободы после шестилетнего изгнания.
Из Чудова дворца Пушкин поехал к дядюшке Василию Львовичу, а потом в трактир "Европа" на Тверской, где и остановился.
Ему предстояло теперь входить в московские литературные круги, которые он знал лишь заочно. Вяземский еще не вернулся, и Пушкин поспешил к княгине Вере Федоровне рассказать о новом своем положении. Только вечный Соболевский был на месте из старых знакомых, и он сразу же с готовностью взял Пушкина под свою опеку. Этот бесцеремонный всеобщий приятель умел быть удивительно тактичным и выжидал, пока Пушкин сам скажет, с кем он хотел бы познакомиться. Пушкин назвал Веневитинова.
Веневитинов приходился ему четвероюродным братом, и Пушкин знал его, кажется, еще маленьким мальчиком. Сейчас это был юноша двадцати одного года, одаренный необыкновенно: поэт, музыкант, художник и критик, написавший разбор "Онегина"; Пушкин читал его статью еще в Тригорском и обратил на нее особенное внимание.
Пушкин приглашал Веневитинова слушать привезенного "Бориса Годунова" - к Соболевскому, в дом Ринкевича на Собачьей площадке. Приехали М. Ю. Виельгорский, Чаадаев; Соболевский вспоминал потом, кто был еще, - и называл без полной уверенности Шевырева и Ивана Киреевского.
Вспомнить первых слушателей было нелегко, так как чтения шли одно за другим: у Соболевского, у Веневитиновых. Собрания становились все многолюднее: являются Баратынский, Погодин, завсегдатаи салона Зинаиды Волконской, прежние члены кружка Раича. Пушкин читает и Блудову и Дмитриеву.
Имя Пушкина не сходит с уст. В театре оборачиваются при его появлении.
На бале у Веневитиновых ему представляют Шевырева. Пушкин помнил его стихи в "Урании" - и прочел несколько строк наизусть. Шевырев был счастлив.
У Веневитинова он встречается с Погодиным. "Мы с вами давно знакомы… и мне очень приятно утвердить и укрепить наше знакомство нынче". Погодин смотрит во все глаза на "превертлявого" гения.
Кружок "любомудров" постепенно собирается вокруг Пушкина. Это были первые подлинные ценители его творчества, которых он увидел по своем возвращении. Ему нравились эти молодые люди - полные юношеского энтузиазма, знатоки поэзии, музыки и пластических искусств, эстетики, ученые и философы. Он был готов даже, кажется, сделаться их главой.
Еще в Михайловском он охладел к "Московскому телеграфу": его раздражала поверхностность и опрометчивость журнала Полевого. Он досадовал, что Вяземский связывал с ним свою литературную судьбу: ему нужен был кружок "своих".
В первые же дни Веневитинов рассказал ему о новых замыслах. За "Уранией" должен был последовать "Гермес" - сборник переводов из классических писателей: Гете, Шиллера и древних: Геродота, Фукидида, Ксенофонта.
К этому плану Пушкин отнесся холодно.
"Альманах не надо издавать, - тогда же он сказал Веневитинову, - пусть Погодин издает в последний раз, а после станем издавать журнал".
Идея была соблазнительной, но от альманаха "любомудрам" отказаться не хотелось. 20 сентября, собравшись на совещание, они взапуски настаивали на издании "Гермеса".
Пушкин оставался равнодушен и говорил только о журнале. У Веневитинова и В. П. Титова стали появляться сомнения: не отнимет ли альманах у будущего журнала лучшие материалы.
И здесь нам необходимо сделать небольшое отступление, чтобы уяснить себе сущность спора.
Еще в южной ссылке, в 1824 году, Пушкин думал о своем журнале. Эта мысль возникала не у него одного: ее вынашивал и Вяземский, и тогда же они стали обсуждать ее в письмах. Журнал соединял разрозненные литературные силы, он влиял на общественное мнение, и пушкинский кружок обретал голос. Здесь были согласны все - но самое осуществление замысла казалось нереальным: "Мы все прокляты и рассеяны по лицу земли - между нами сношения затруднительны, нет единодушия", - писал Вяземскому Пушкин. Это было действительно так - и все же Вяземский не оставлял любимой идеи, которая владела им еще с арзамасских времен. Он пишет Бестужеву в конце 1825 года: "Мне сказали было, что вы свой альманах обращаете в журнал, и я порадовался. Кто о чем, а я все брежу о хорошем журнале". Это было писано 18 ноября, а 30 ноября Пушкин предлагает Бестужеву поговорить с Вяземским о журнале: "он сам чувствует в нем необходимость - а дело было бы чудно-хорошо". В это время Вяземский - уже участник "Московского телеграфа", и Пушкин готов поддерживать новый журнал, которым, впрочем, не вполне удовлетворен. "Телеграф человек порядочный и честный, но враль и невежда". А в первой половине февраля 1826 года он пишет Катенину, сообщившему ему о замысле какого-то нового альманаха: "…знаешь ли что? Вместо альманаха не затеять ли нам журнала в роде Edinburgh Review? Голос истинной критики необходим у нас…". И, наконец, к Вяземскому из Пскова 27 мая:
"Пора бы нам отослать и Булгарина, и Благонамеренного, и Полевого, друга нашего. Теперь не до того, а ей богу, когда-нибудь примусь за журнал. Жаль мне, что с Катениным ты никак не ладишь. А для журнала - он находка".
В сентябре - октябре 1826 года долгожданный замысел начинал становиться реальностью. И теперь самое слово "альманах" вызывало в Пушкине глухое раздражение.
Он писал Языкову 21 декабря: "Рады ли вы журналу? пора задушить альманахи - Дельвиг наш".
Любопытен здесь самый ход мысли: "задушить альманахи" и тут же: "Дельвиг наш". Смертный приговор подписан и "Северным цветам", издателю же его уготовлено место в новом журнале, "своем" журнале, где соединятся, наконец, "порядочные люди", которые должны работать "вместе", а не "в одиночку".
Альманахи между тем продолжали существовать. В Москве Раич и Ознобишин готовили "Северную лиру". Альманах вышел к началу 1827 года. Он был хорош: в нем приняли участие Баратынский, Вяземский, ученики Раича, как молодой Тютчев, в конце 1825 года уехавший за границу, Андрей Николаевич Муравьев, Ознобишин; дал стихи одесский знакомец Пушкина Туманский; наконец, единым строем выступил весь кружок "любомудров", уже отделившийся от раичева сообщества, - Веневитинов, Погодин, В. Одоевский, Шевырев, Титов. Больше всего произведений, однако, напечатали здесь сами издатели - Раич и Ознобишин. Они выступали и за полной подписью, и за инициалом, и вовсе анонимно.
Пушкин стал набрасывать рецензию для "Московского вестника". "Альманахи сделались представителями нашей словесности. По ним со временем станут судить о ее движении и успехах…"
Он похвалил Туманского, Баратынского, Вяземского, Андрея Муравьева. Затем шли иронические замечания. Убийственные насмешки достались на долю Раича.
Рецензия осталась ненапечатанной, - быть может, потому, что Вяземский в "Московском телеграфе" успел сказать многое из того, что намеревался говорить Пушкин.
Пушкин ничего не имел собственно против "Северной лиры", но его не удовлетворяло, что альманахи сделались представителями нашей словесности.
Когда в 1827 году Погодин вознамерится продолжить "Уранию", Пушкин напишет ему взволнованное и негодующее письмо. "Вы, издатель европейского журнала в азиатской Москве, Вы, честный литератор между лавочниками литературы, Вы!.. Нет, вы не захотите марать себе рук альманашной грязью".
Альманах - дело коммерческое; журнал - дело литературное.
Дельвиг узнал об освобождении Пушкина одним из первых в Петербурге и ездил вместе с Левушкой оповещать общих знакомых.
Он рассказал о счастливой новости Козлову, Гнедичу, Анне Николаевне Вульф, Сленину и поспешил обрадовать письмом Прасковью Александровну Осипову. Обо всем этом он сообщил Пушкину, умоляя его не молчать и написать сейчас же родителям.
Среди всего этого радостного возбуждения он должен был, однако, помнить и о делах. Пушкин был в Москве, и Дельвиг просил его подумать о "Цветах" вместе с Вяземским и Баратынским. Он рассчитывал, что друзья "навербуют" ему "хорошеньких пьесок", своих и чужих, и может быть даже получат страничку из "журнала" И. И. Дмитриева - его мемуаров, которые он изредка читал посетителям, но в печать не отдавал.
Дельвиг просил у Пушкина "стихи к Анне Петровне". Это был прощальный подарок Пушкина Керн - "Я помню чудное мгновенье…", вложенный в экземпляр первой главы "Онегина" в тот памятный день, когда они прощались в Михайловском июльским утром 1825 года. Анна Петровна уже переехала в Петербург и жила вместе с отцом и сестрой; она постоянно бывала у Пушкиных, познакомилась с Дельвигом, и дружеская их приязнь крепла день ото дня. Она не удержалась, чтобы не показать Дельвигу стихи, и он теперь писал о них Пушкину.
Пушкин соглашается - а тем временем думает о "своем" журнале. Послание к Керн не годилось в журнал, - во всяком случае, в первый номер. Место ему было в дружеском приюте дельвиговского альманаха.
На зубок новорожденному "Московскому вестнику" Пушкин даст то, чего не будет ни у кого другого: отрывок из ожидаемого всеми "Бориса Годунова".
Юноши-"любомудры" слушают его в оцепенении, со слезами на глазах и блуждающей улыбкой. Им, и только им, расскажет он об утраченной сцене с Мариной Мнишек, прочтет песни о Стеньке Разине и неизвестное еще никому новое предисловие к "Руслану и Людмиле": "У лукоморья дуб зеленый…".
Дельвигу же он отдает вещь старую, хотя и первоклассную: ту самую сцену из "Онегина" - разговор с няней, - которую он когда-то через Льва продал Бестужеву по пять рублей за строку. Издатели "Полярной звезды" успели набрать ее для "Звездочки", теперь лежавшей как ненужный хлам в кладовой Генерального штаба. К этой сцене он присоединяет письмо Татьяны, которое тогда не отдал Бестужеву. Дельвиг не будет обижен.