Это был тоже давний замысел, который в свое время пытался воплотить и Гнедич в своих "Рыбаках". Баратынский вспоминал потом, что самая тема идиллии была подсказана Дельвигу Гнедичем. Но Дельвиг подошел к ней иначе: ему хотелось сохранить античное построение, но так, чтобы оно выражало строй мыслей и чувств, которые он находил в русском фольклоре. Он послал идиллию Баратынскому - и Баратынский понял замысел: он отмечал "слишком возвышенные" и "просвещенные" обороты и "греческий тон". Кажется, потом Дельвиг давал идиллию и Пушкину - и тот поправлял стихи.
То, что Дельвиг напечатал в этой книжке своего альманаха, было лучшим из его созданий. И это стало его лебединой песней.
Больше он ничего не напечатает в "Северных цветах". Он как будто предчувствует это - и в его "Грусти" проскальзывает мотив смерти.
Дельвиг болен, и его посещают мысли о неудачно сложившейся жизни. Семейное благополучие его омрачено давно - и бесповоротно. Он видит, как сменяются увлечения Софьи Михайловны, - и замыкается в своем грустном одиночестве, из которого нет выхода. Но ему остаются еще друзья - и литература.
И он занимается своим альманахом, как занимался им в высшие моменты своего счастья.
Он напоминает Баратынскому, что намерен продолжать "Цветы", и просит прислать стихов, которые нужны ему не только для альманаха, а и для голодной души, питающейся "журнальными сухариками". "Я тоже пишу кой-что и надеюсь прислать к тебе что сделаю, да мне писать трудно…". 30 августа он отправляет письмо Вяземскому: "опять бью вам челом и прошу не оставить моего альманаха ни стихами, ни прозой". К этому времени он получил письмо от Пушкина и рассказывал Вяземскому, что Пушкин "ест, пьет и ездит с нагайкой на казацкой лошади". Пушкин находился в Арзруме, но по пути заезжал в Москву и виделся с Баратынским и Вяземским.
Баратынский писал мало: он был озабочен своими семейными делами. Письмо Дельвига застало его в трудную минуту: маленькая дочь его была больна; спасти ее так и не удалось. Но он выполнил обещание и осенью прислал стихи.
Вяземский тоже переживал трудное время. Над ним сгущались политические тучи. О нем велась секретная переписка как о человеке злонамеренном и притом "развратного" поведения. Фон-Фок подавал Бенкендорфу записку о планах Вяземского вместе с Пушкиным и издателями "Московского вестника" предпринять в Москве политическую газету с тайными противоправительственными целями. Среди умышленных или неумышленных пособников "якобинцам" назывались Жуковский и Дашков, в это время товарищ министра внутренних дел.
Дашков получил записку на прочтение и ответил точно и резко. Он писал, что вся она есть следствие заведомой интриги, и угадывал авторов - это были "петербургские журналисты", боявшиеся конкуренции. Все это было очень похоже на истину: Вяземский, "Московский вестник", Жуковский - старинные неприятели или недоброжелатели "Северной пчелы", которая одна имела монополию на политические новости. К тому же и Булгарин, и Греч были знакомы с Фон-Фоком домашним образом.
Дашков сказал это первый, но и Вяземский был в том же глубоко убежден. Он писал московскому генерал-губернатору князю Д. В. Голицыну и назвал имена Булгарина, Греча и Воейкова; относительно двух последних, впрочем, потом стал сомневаться. С этого времени в пушкинском кругу на Булгарина стали прямо смотреть как на человека, связанного с тайной полицией. В марте 1829 года Баратынский писал Вяземскому, что "Иван Выжигин" заключает в себе лишь одну характерную черту: посвящение министру юстиции.
Но Булгарин не был прямым политическим осведомителем, и все дело было сложнее. Он был политическим конформистом, но прежде всего литературным буржуа в феодальной России. Он не нападал, а защищался, сохраняя свою собственность - газету, подписчиков, покупателей. И здесь он не разбирал средств и искал сильных покровителей. Ясный ум Дашкова проник в мотивы его поведения.
Вяземский не мог прислать Дельвигу многого, потому что писал свою политическую исповедь, был встревожен неизвестностью будущего и жил то в Москве, то в пензенском имении.
Дельвиг получил от него одно стихотворение - "Слеза" - лирическую миниатюру, совершенно не выражающую того, что творилось с ним в это время.
Так обстояло дело с "петербургскими" и с "московскими" поэтами; кое-что, впрочем, Дельвиг получил из провинций. Неизменным вкладчиком был, конечно, Федор Глинка; по подсчетам московских журналистов, он в среднем давал в альманах 5–6 стихотворений. В дополнение к уже имеющемуся он прислал "Псалом LXVII", "Деву и видение", "Царь и мудрец" и прозу - "Вступление большой действующей армии на позицию при с. Тарутине" - мемуарный отрывок о 1812 годе. 29 октября Сомов благодарил его за прозу и "Деву и видение": "прелесть и по созданию, и по милой, ласкающей слух мере стихов". Осенью же издатели получили "Прощание с Адрианополем" Хомякова; эти стихи были написаны только 7 октября.
Неизвестно, когда и как были пересланы в альманах стихи двух Туманских. Оба они находились на юге. Василий служил в качестве дипломатического чиновника при главной квартире 2-й действующей армии (как и Хомяков, он побывал в Адрианополе; он участвовал в редактировании мирного трактата). Федор с 1828 года был чиновником канцелярии полномочного председателя диванов Молдавии и Валахии. В "Северных цветах" мы находим "Pensйe" В. Туманского - стихи старые, еще 1825 года, и его же "Спаси меня", написанные только в феврале. Что до Федора Туманского, то Дельвиг напечатал его "Родину", - точнее, перепечатал, быть может, сам того не подозревая: шесть лет назад беспечный автор поместил их в "Соревнователе" под анаграммой.
К осени 1829 года стихотворный отдел альманаха, таким образом, был не особенно богат; значительно благополучнее было с прозой. Как обычно, Сомов писал обзор и, кроме того, дал народное предание "Кикимора". В издательском портфеле были мемуары Глинки, но еще большим приобретением был "Киргизский набег" Александра Крюкова. Скромный провинциальный поэт оказался прозаиком - и весьма даровитым: под его пером ожил военный быт киргизской степи, полуэкзотический и совершенно реальный, увиденный им воочию. За "Киргизским набегом" последуют отрывки из его романа "Якуб-Батыр" в "Литературной газете", затем "Рассказ моей бабушки" в "Невском альманахе" - и с этим последним произведением Крюков прямо подойдет к темам, животрепещущим для Пушкина. "Рассказ моей бабушки" станет одним из сюжетных источников "Капитанской дочки" - но уже в "Киргизском набеге" можно уловить некоторые, хотя и слабые, соприкосновения с пушкинским романом.
И далее, на юг и восток - в Аравию - ведет читателя повесть Сенковского "Вор" - свободный пересказ арабского сюжета, сделанный блестящим знатоком подлинного Востока. Из близкого окружения Булгарина Сенковский последний, кто остается в "Северных цветах"; ни Греча, ни самого Булгарина уже нет; совершается перераспределение литературных сил.
В альманахе еще нет ни Пушкина, ни Баратынского; Вяземского нет или почти нет, но уже к концу октября издатели "Цветов" чувствуют себя уверенно. Они только что сошлись короче с Максимовичем, побывавшим в Петербурге, - и уже готовы помогать ему собирать альманах "Денница"; мало того, Сомов, вечно нуждавшийся в деньгах, намерен издать и собственный альманах. Впрочем, на это у него не хватит времени. Он уже в хлопотах: материалы спешно идут в цензуру.
О. М. Сомов - К. С. Сербиновичу 30 октября 1829 г.
Милостивый Государь Константин Степанович!
В сем пакете препровождаю к Вам продолжение моего Обозрения и три пьесы в стихах. Не смею озабочивать Вас докучливыми моими просьбами; но если бы можно было Вам, т. е. если бы досуг Вам позволил просмотреть, к завтрашнему утру, напр. часам к десяти - один только этот лоскуток обозрения, по прежней и всегдашней Вашей ко мне благосклонности - то сим бы вы меня крайне одолжили.
С совершенным почтением и преданностию имею честь быть Милостивый Государь Ваш покорнейший слуга
О. Сомов. Октября 30 дня 1829.
О. М. Сомов - К. С. Сербиновичу 8 ноября 1829.
Милостивый Государь Константин Степанович!
Препровождаю к вам новую тетрадку моего обозрения и прошу снова благосклонного вашего о ней призрения: мне бы хотелось, если можно, получить ее обратно завтра утром, ибо типография, за моими недосугами и недугами (но право не за ленью), сидит покамест почти без дела. Еще одна, сепаратная статейка моей просьбы: чтобы покамест, до выхода С. Ц., суждение мое о Выжигине оставалось покамест между нами. Я совершенно уверен в том, что от вас никто не узнает тайн, исповедываемых вам на духу литературными грешниками, от них же первый есмь аз; но Булгарин как-то всегда узнавал прежде печати то, что ему должно было узнать после, и это написал я, чтобы сказать себе, как Погодин: dixi et salvavi animam <сказал и спас душу>. С совершенным почтением и всегдашнею преданностью имею честь быть ваш
Милостивого Государя покорнейший слуга О. Сомов.
Ноября 8 1829.
Р. S. То, что я сказал, касается не моих сочинений, а посторонних, и чтобы все досказать, не вами цензурованных: знать наперед о моих Булгарин доселе не имел необходимости.
Итак, война.
Сомов говорил об "Иване Выжигине" то, что думали и Пушкин, и Дельвиг, и Вяземский, - но тон его был лоялен, без полемической запальчивости. Он признавал в романе не только достоинства популярного чтения, но и "истинно прекрасные" частности - целое же осуждал за архаичность построения, как будто взятого из старых авантюрных романов, за "бесхарактерность" главного героя и искусственность сюжетных перипетий; он писал о неточности картины нравов светского общества и о холодной правильности слога. Это были общие упреки Булгарину, приводившие его желчь в движение, и Сомов знал, что отныне не только он сам, но и весь альманах приобретает ожесточенного врага. До сего времени он сотрудничал в "Северной пчеле", теперь ему предстояло вовсе уйти из булгаринских изданий.
В эти самые дни в Петербург приезжает Пушкин.
Пушкин провел в разъездах почти весь этот год. Им владела "охота к перемене мест" - так же, как и его Онегиным; какое-то беспокойство гнало его то в Москву, то на Кавказ, то в деревню и наконец опять в Петербург. В Москве он прожил половину марта и весь апрель, здесь он получил только что вышедшую "Полтаву".
Москва раздражала его. Московские журналисты открыли против него войну. Надеждин в "Вестнике Европы" довольно грубо обвинял его в безнравственности за "Нулина", и Погодин втайне сочувствовал новоиспеченному критику. "Полтава" вызывала споры, и тот же Надеждин вновь пустил в него критическую стрелу под эгидой Каченовского. Пушкин отвечал эпиграммами в "Московском телеграфе". Полевой уже давно не был его союзником, но когда дело касалось Каченовского, Пушкин готов был объединиться и с Полевым.
Он написал памфлет, где летописным тоном рассказал о литературном скандале, занимавшем Москву: Каченовский подал жалобу на цензуру, пропускавшую критики Полевого на него, профессора и кавалера. Возникла тяжба, и Каченовский проиграл. Пушкин бесстрастно рассказывал о перипетиях этого единоборства, напоминая о грубых критиках Каченовского на Карамзина и высмеивая его иерархические претензии. Статья лежала без движения, но эпиграмму по этому поводу Полевой напечатал.
В Петербурге Булгарин поместил в "Пчеле" кисло-сладкую статью о "Полтаве", которой отводил третье место среди пушкинских поэм - после "Бахчисарайского фонтана" и "Цыган". И. В. Киреевский готовил ответ в "Галатее".
В Москве говорили о "Выжигине". Баратынский написал эпиграмму о Булгарине, внушающем публике, что нехорошо лгать и воровать; он замечал при этом, что моралист, кажется, сам недавно пришел к этому выводу. Пушкин послал эту эпиграмму в Петербург Плетневу; тот смеялся и благодарил.
Пушкин остается в Москве, но литературные дела, кажется, не слишком занимают его в этот раз. У Погодина он почти не бывает, с Вяземским тоже видится редко; впрочем, и сам Вяземский вскоре уезжает в Пензу. Остается Баратынский - но оба чувствуют, что они становятся и почти уже стали чужими друг другу; прежних дружеских связей не возникает.
Он посещает дом "пресненских красавиц" - сестер Ушаковых; в старшую, Екатерину, он был серьезно влюблен два года назад, пока новый образ - Олениной - не ослабил несколько его прежнего чувства. У Ушаковых собирались литераторы: Вяземский, Шаликов, Ротчев. Альбомы сестер были испещрены пушкинскими стихами и рисунками. Пушкин пользовался взаимностью; чувство Екатерины было светлым, преданным и почти самоотверженным; она не упрекала его и продолжала принимать и тогда, когда на пути ее стала Оленина, и когда новая московская звезда - Натали Гончарова - безраздельно приковала к себе внимание ее непостоянного возлюбленного. Теперь Гончарова держала его в Москве; Пушкин делал предложение, но получил отказ от семьи: он был беден, он был неблагонадежен.
И как будто бросая вызов своей судьбе, он сразу же после отказа едет в Арзрум, в Тифлис, живет в палатке Раевского, и вокруг него собираются прежние "государственные преступники", ныне рядовые армии Паскевича, и он не скрывает своей радости, встречаясь с ними. От него спешат вежливо избавиться, и уже по возвращении его настигает раздраженно-холодное письмо Бенкендорфа с требованием объяснений самовольной поездки. Но это его уже мало беспокоит.
Путешествие не только отвлекло его: оно дало ему, кажется, новые силы. По пути в Петербург он заезжает к Вульфам, в тверские имения и проводит здесь всю вторую половину октября и начало ноября. Осень; его тянет к перу.
Уже давно в его стихах не было таких бодрых, мажорных нот.
В мае, под свежим впечатлением последних встреч с Гончаровой, он пишет "На холмах Грузии лежит ночная мгла…", эту удивительную элегию о чувстве, которое может существовать само по себе и для себя, даже если оно и не разделено. В эти месяцы любовь его, даже неудачная, теряет оттенок напряженного трагизма - нет его и в прощальном стихотворении - "Я вас любил". Какие-то отсветы этих стихов падают и на "Легенду" - "Жил на свете рыцарь бедный", того же 1829 года - любовь во имя самой любви, где надежда на взаимность невозможна, где ч7у6вство есть религиозная святыня, которой служат сумрачно и фанатично. И уже окончательное просветление наступает в ноябрьских стихах, написанных в деревне Вульфов - в "Зимнем утре", во "2-м ноября": "Зима. Что делать нам в деревне?…"
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!..
Пушкин весел, он шутит.
Он забавляется тем, как Павел Иванович Вульф переделал его стихи к Вельяшевой: совсем в духе мещанского романса:
Подъезжая под Ижоры,
Я взглянул на небеса
И воспомнил ваши взоры,
Ваши синие глаза.
Именно так он их и напечатает у Дельвига.
Все эти стихи и еще некоторые другие будут в "Северных цветах", только два он отдаст Розену.
В альманахе на 1830 год будут: "Онегин" - четыре строфы из главы VII, "Зимний вечер", "Олегов щит", "2-го ноября", "К**" ("Подъезжая под Ижоры"), "Я вас любил", "К N. N." Из прежних стихов - "28 мая 1828" - трагические стихи, тревожно диссонирующие с новым "циклом".
И будет полемика с Каченовским и Надеждиным: эпиграмма "Мальчишка Фебу гимн поднес", "Отрывок из литературных летописей" и еще одна эпиграмма - "Седой Свистов", подписанная "Арз." ("Арзамасец") и по комическому недоразумению принятая на свой счет издателем "Северного Меркурия" М. А. Бестужевым-Рюминым, которого Пушкин печатно не задевал, так как тот не стоил этой чести.
Все это Пушкин отдает Дельвигу в конце ноября. Проза альманаха уже печаталась - и поскольку "Отрывок из литературных летописей" шел в прозаический отдел, нужно было спешно провести его через цензуру Сербиновича. Между тем с этой статьей вышло затруднение.
Пушкин первоначально отдал ее в "Невский альманах", но Главное управление цензуры не пропустило статью, где шла речь о действии цензора и цензурной тяжбе. Это было еще в сентябре, запрещение последовало 8 октября. От напечатания статьи Пушкин, однако, не хотел отказываться; он собирался нанести Каченовскому и Надеждину решительный удар памфлетом и двумя эпиграммами и выбросил из "Летописей" все, что касалось собственно цензурного дела. Так ее и отдали Сербиновичу.