Николай Гумилев - Юрий Зобнин 15 стр.


Личные лирические мотивы обусловили и выбор евангельского эпизода, воплощенного в стихотворении: "Проходя же близ моря Галилейского, Он увидел двух братьев: Симона, называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающего сети в море, ибо они были рыболовы, и говорит им: идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков. И они тотчас, оставив сети, последовали за Ним" (Мф. 4:18–20). Это - самое начало евангельского повествования, самое начало Служения Господня. Все драмы и ужасы - и отступление учеников, и неприятие Евангелия "своими", и заговор против Иисуса, и Гефсимания, и Голгофа, - все впереди и сейчас кажется невероятным, невозможным. Это - момент торжества Встречи, не омраченный ничем, Царство Небесное открылось перед глазами людей во всем невыразимом и невиданном великолепии: "Истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому" (Ин. 1: 51).

"Земное" кажется просто "ненужным" в ослепительном свете "небесного": ни о каких сопоставлениях, ни о каких "соблазнах мира сего" сейчас, в этот момент и речи быть не может:

Лучше ль рыбы или овцы
Человеческой души?
Вы, небесные торговцы,
Не считайте барыши.

Там - вечное и бесконечное благо, здесь - временное и косное существование. "Барыш" при обмене второго на первое бесконечно велик, счесть его действительно невозможно. "Предметом купли и продажи - небо!.. - восклицал Иоанн Златоуст. - Дай хлеб, и возьми рай; дай малое, и возьми великое; дай смертное, и возьми бессмертное; дай тленное и возьми нетленное. Если бы была ярмарка, и на ней продавали бы дешево и в большом количестве съестные припасы, и многое можно было бы приобрести за малую цену: не распродали бы вы имущества, и, оставив все в стороне, не приняли бы участия в таком торге?" (Свт. Иоанн Златоуст. Беседы о покаянии. М., 1997. С. 32).

Ведь не домик в Галилее
Вам награда за труды, -
Светлый рай, что розовее
Самой розовой звезды,

- восторженно вторит Гумилев. Самое страдание и смерть кажутся сейчас, в момент мощного восхода солнца Новой Эры, эры примирения Бога с человеком, легкими и необременительными:

Солнце близится к притину,
Слышно веянье конца,
Но отрадно будет Сыну
В Доме Нежного Отца.

Упоминание о Доме Нежного Отца (ср.: Ин. 14: 2–3) в гумилевском тексте напоминает здесь рассказчику, конечно, еще и притчу о блудном сыне, которую, год спустя, Гумилев также переложит в стихи, исполненные лирического пафоса:

Ах, в рощах отца моего апельсины,
Как красное золото, полднем бездонным,
Их рвут, их бросают в большие корзины
Красивые девушки с пеньем влюбленным.

И с думой о сыне там бодрствует ночи
Старик величавый с седой бородою,
Он грустен… пойду и скажу ему: "Отче,
Я грешен пред Господом и пред тобою".
[…]
Там празднество: звонко грохочет посуда,
Дымятся тельцы и румянится тесто,
Сестра моя вышла, с ней девушка-чудо,
Вся в белом и с розами, словно невеста.

За ними отец… Что скажу, что отвечу,
Иль снова блуждать мне без мысли и цели?
Узнал… догадался… идет мне навстречу…
И праздник, и эта невеста… не мне ли?!

Входящий в чертоги Отца действительно не может сожалеть о покинутом "домике в Галилее". Поэтому:

Не томит, не мучит выбор,
Что пленительней чудес?!
И идут пастух и рыбарь
За искателем небес.

Как мы уже сказали, стихотворение "Христос" показывает нам переживания Гумилева в первую пору его сознательного воцерковления, в момент потрясения души, восставшей и ликующей. Сейчас, в этот миг, выбор между "земным" и "небесным" действительно "не мучил" поэта. "… Это происходит в нашей жизни, особенно в начале нашего обращения к Богу, когда мы возбужденные той или иной красотой Божественной, восхищаемся, возбуждаемся, готовы на любой подвиг: и чрезмерно поститься, и помногу молиться, и милостыню творить, и за ближними ухаживать, - писал о состоянии неофита митрополит Иоанн (Снычев). - Все как будто бы нам легко! Но потом проходит этот порыв, и наступает период, когда мы остаемся один на один со своими естественными возможностями. И вот тут-то уже сил ни на какие подвиги не хватает, потому что нет еще у нас Божественной любви, которая достигается постоянством и смирением" (Митрополит Иоанн (Снычев). Как подготовиться и провести Великий Пост. Как жить в современном бездуховном мире. М., 1997. С. 25–26).

Гумилев в этом не был исключением из общего правила. Если в 1910 году он не мучился выбором между "небом" и "землей", то в стихах 1916 года мы находим совсем иные мотивы:

Я не прожил, я протомился
Половину жизни земной,
И, Господь, вот Ты мне явился
Невозможной такой мечтой.

Вижу свет на горе Фаворе
И безумно тоскую я,
Что взлюбил и сушу и море,
Весь дремучий сон бытия;

Что моя молодая сила
Не смирилась перед Твоей,
Что так больно сердце томила
Красота Твоих дочерей.

Реальный жизненный опыт выбора между Богом и миром показал, что такой выбор именно "томит и мучит". Теперь чистота Фаворского света Преображения кажется Гумилеву "невозможной мечтой" и у него остается лишь одна надежда на милость Божию:

С этой тихой и грустной думой
Как-нибудь я жизнь дотяну,
А о будущей Ты подумай,
Я и так погубил одну.

"Любить Бога не просто, - заключает владыка Иоанн, - любить Его надо так, как заповедал нам Сам Господь Спаситель мира. Любовь к Богу тогда только бывает настоящей, когда она основана на смирении, когда человек устраняет из своего сердца плотскую воображаемую любовь. […] Пылкость и горячность крови и нервов - это и есть плотская любовь. Такая любовь не бывает угодной Богу, ибо она приносится на жертвенник гордости. Такая любовь не долговечна, она быстро исчезает. […] Научиться любить Бога можно при том условии, если мы будем в меру своих сил и возможностей исполнять все то, что заповедал нам Спаситель мира. И не только исполнять, но и внутри своего сердца возбуждать вражду ко всякому греху, удаляющему нас от любви Божьей" (Митрополит Иоанн (Снычев). Как подготовиться и провести Великий Пост. Как жить в современном бездуховном мире. М., 1997. С. 21–23).

В том, что следовать за "Искателем небес" не так просто, как это казалось вначале, Гумилев убедился достаточно скоро. "Каждый вечер я хожу один по Акинихской дороге испытывать то, что ты называешь Божьей тоской, - пишет он Ахматовой в июне 1912 года из Слепневской усадьбы. - Как перед ней разлетаются все акмеистические хитросплетения. Мне кажется тогда, что во всей вселенной нет ни одного атома, который бы не был полон глубокой и вечной скорби. […] Кажется, земные наши роли переменятся, ты будешь акмеисткой, я мрачным символистом. Все же я надеюсь обойтись без надрыва".

"Божья тоска", "глубокая и вечная скорбь", "надрыв" - все это симптомы "будней" духовной работы, пришедших на смену пасхальной радости, запечатленной в стихотворении о Христе. "Надрывы" были вызваны не только неистребимым "томлением по красоте дочерей земли" - воцерковление всегда предполагает ревизию мировоззренческих "мирских" ценностей. "Входя в Церковь человек должен научиться говорить и "да" и "нет", - пишет о. Андрей Кураев. - Да - Евангелию. Да - тому, что Дух, Который вдохновил евангельских авторов, явил в жизни и в умах последующих христиан (тех, кто был вполне христианином - святым). Нет - тому, что с Евангелием несовместимо. Нет - окружающим модам. Нет - даже своим собственным пристрастиям и стереотипам, если очевидно, что они пришли в противоречие с христианским учением" (Диакон Андрей Кураев. Оккультизм в Православии. М., 1998. С. 157). И здесь в отношениях Церкви и интеллигенции возникали весьма значительные сложности. "Отрывком" из подобной мировоззренческой драмы воцерковляющегося интеллигентского сознания и является лирическая исповедь Гумилева 1911 года:

Христос сказал: убогие блаженны,
Завиден рок слепцов, калек и нищих,
Я их возьму в надзвездные селенья,
Я сделаю их рыцарями неба
И назову славнейшими из славных…
Пусть! Я приму! Но как же те, другие,
Чьей мыслью мы теперь живем и дышим,
Чьи имена звучат нам, как призывы?
Искупят чем они свое величье,
Как им заплатит воля равновесья?
Иль Беатриче стала проституткой,
Глухонемым - великий Вольфганг Гете
И Байрон - площадным шутом… о ужас!

Источником смущения для рефлексирующего лирического героя здесь служит, как явствует из текста, "неадекватность" христианской теодицеи (учения о Божественной справедливости) - ценностям светской культуры, причем сама постановка проблемы, упоминание о "воле равновесья", восходит к евангельской притче о "бедном Лазаре": "Некоторый человек был богат, одевался в порфиру и виссон и каждый день пиршествовал блистательно. Был также некоторый нищий, именем Лазарь, который лежал у ворот его в струпьях и желал напитаться крошками, падающими со стола богача, и псы, приходя, лизали струпья его. Умер нищий и отнесен был Ангелами на лоно Авраамово. Умер и богач, и похоронили его. И в аде, будучи в муках, он поднял глаза свои, увидел вдали Авраама и Лазаря на лоне его и, возопив, сказал: "отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучаюсь в пламени сем". Но Авраам сказал: "чадо! Вспомни, что ты получил уже доброе твое в жизни твоей, а Аазарь - злое; ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь; и сверх того между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят"" (Лк. 16:19–26).

Строго говоря, испуг лирического героя вызван не столько подлинной сложностью проблемы самой по себе, сколько недопустимо примитивным, "механическим" пониманием притчи.

Беатриче - не проститутка, Гете - не глухонемой, Байрон - не шут. В земной жизни они получили немало "доброго", следовательно, по "воле равновесья" - (о, ужас!) - в жизни той они должны быть умалены, подобно евангельскому богачу. Не исключено, что в гумилевском стихотворении сказалось не изжитое еще влияние Ф. Ницше, также трактовавшего христианскую теодицею крайне примитивно. "Христианство, - писал Ницше в своем "Антихристе", - взяло сторону всех слабых, униженных, неудачников, оно создало идеал из противоречия инстинктов поддержания сильной жизни; оно внесло порчу в самый разум духовно-сильных натур, так как оно научило их чувствовать высшие духовные ценности как греховные, ведущие к заблуждению, как искушения"(Ницше Ф. Сочинения. В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 634–635). На это, конечно, очень легко возразить, что богатство (как материальное, так и интеллектуальное - талант, физическое здоровье и т. д.) отрицается христианством только в качестве источника соблазна забвения тех самых "высших духовных ценностей", о которых и печется Ницше, источника духовной пошлости. В равной мере и бедность (слабость, униженность, неуспех и т. п.) сама по себе не признается добродетелью, но только в сочетании со смирением и верой. Такой взгляд на "богатство" и "бедность" присутствует и у ветхозаветных пророков. "… Богатые здесь, - пишет в толкованиях на XXXIII псалом свт. Феофан Затворник, - то же, что не взыскивающие Господа, необращающиеся к Нему в нуждах, самодовольные, своими средствами без Бога чающие устроить участь свою во благо, т. е. во всем полагающиеся на силу свою, на деньги, связи и свое положение. Это те, о которых говорится: "утучнел, отолстел, разжирел; и оставил он Бога, создавшего его" (Втор. 32:15). […] Берется здесь во внимание не внешнее положение… а внутреннее их настроение и соответственное тому состоянье духа" (Свт. Феофан Затворник. Тридцать третий псалом. М., 1997. С. 88–89).

Из того, что Беатриче, Гете и Байрон не были в земной жизни "убогими, слепцами, калеками и нищими", равно как и "проститутками, глухонемыми и шутами", вовсе не следует - если речь идет о христианской теодицее, - что в жизни будущей они неизбежно, по "воле равновесья", должны быть отвержены Христом. Но, если конкретное идеологическое противоречие, вызвавшее к жизни гумилевское стихотворение, разрешается, как мы видим, достаточно просто, психологические мотивы, побудившие Гумилева весьма пристрастно вдумываться в содержание Нагорной проповеди, не теряют от этого драматическую содержательность. За "отрывком", как мы уже говорили, скрывается сложнейшая духовная драма - разрушение "пристрастий и стереотипов" воцерковляющегося интеллигентского мировоззрения. "Трудно человеку бороться с Богом, но еще труднее примириться с Богом, - писал Д. С. Мережковский в самый разгар своего "богоискательства". - Во всяком случае, для русской революционной общественности это самое трудное: труднее, чем свергнуть самодержавие и учредить социал-демократическую республику, труднее, чем "взорвать Бога" или "поддержать руками валящееся небо", труднее всего на свете сказать просто простые слова: Верую, Господи, помоги моему неверию" (Мережковский Д. С. В обезьяних лапах // Мережковский Д. С. В тихом омуте. М., 1991. С. 38).

Гумилев к "русской революционной общественности" не принадлежал, в "социал-демократическую республику" не верил и "взрывать Бога" не собирался. Но "сказать просто простые слова", примиряющие его с Богом, было трудно и для него, ибо слишком много здесь оказывалось противоречащим его "пристрастиям и стереотипам". И причиной тому была у него - равно как и у Толстого, Мережковского и других представителей "интеллигентской общественности" Серебряного века, - гордость, скептическое недоверие к какому-нибудь авторитету, кроме авторитета своего собственного знания и практического опыта.

Гумилев нашел в себе силы удержаться от увлекательных интеллигентских "богословских изысканий". После "Отрывка" стихотворений на подобную тематику уже не появляется. Пафос "богопознания" сменяется в его творчестве пафосом "смиренномудрия":

Храм Твой, Господи, в небесах,
Но земля тоже Твой приют.
Расцветают липы в лесах,
И на липах птицы поют.
Точно благовест Твой, весна
По веселым идет полям,
А весною на крыльях сна
Прилетают ангелы к нам.

Если, Господи, это так,
Если праведно я пою,
Дай мне, Господи, дай мне знак,
Что я волю понял Твою.

В самый разгар революционной катастрофы, на рубеже 1917–1918 гг., когда все надежды на сколь-нибудь благополучный исход событий как в его жизни, так и в жизни страны окончательно рухнули, он не ропщет и с какой-то невероятной простотой и искренностью выражает полную готовность принять все, что готовит будущее:

Я, что мог быть лучшей из поэм,
Звонкой скрипкой или розой белою,
В этом мире сделался ничем,
Вот живу и ничего не делаю.

Часто больно мне и трудно мне,
Только даже боль моя какая-то,
Не ездок на огненном коне,
А томленье и пустая маята.

Ничего я в жизни не пойму,
Лишь шепчу: "Пусть плохо мне приходится,
Было хуже Богу моему,
И больнее было Богородице".

Удивительно, что в творчестве Гумилева путь воцерковления лирического героя предстает как путь следования за Христом, развертываясь хронологически в полном соответствии с евангельским повествованием о Служении Господнем.

Начало этого пути ознаменовалось стихотворением, обращенном к картине полдня на Генисаретском озере ("Христос", 1910). Мы видели, как недоверчиво и жадно вслушивался затем гумилевский лирический герой в слова Нагорной проповеди ("Отрывок", 1911) и как был потрясен, увидев Фаворский свет Преображения Господня ("Я не прожил, я протомился…", 1916). Теперь, перед возвращением в охваченную пламенем революции и Гражданской войны Россию, он пишет стихи, обращенные к событиям Страстной седмицы.

Архитектоника гумилевского творческого пути, так, как она представлена теми стихотворениями, которые прямо обращены к евангельским сюжетам, повторяет архитектонику Божественной литургии, позволяющей прихожанам православных храмов шаг за шагом пройти вместе с апостолами весь евангельский путь - от Рождества, свершающегося тайно, за притворенными Царскими Вратами во время Проскомидии (приготовление вещества для таинства Евхаристии, т. е. приготовление хлеба и вина, которые во время литургии имеют быть переложенными в Тело и Кровь Христовы), - до Вознесения, представляемого изнесением из Царских Врат алтаря Чаши и словами иерея: "Всегда, ныне и присно и во веки веков", - обетованием Господним, завершающим евангелие от Матфея (Мф. 28:20). Служение Господне является в Литургии оглашенных, Страстная седмица - в Литургии верных, во время которой и происходит таинство Евхаристии.

Литургия верных начинается Херувимской песнью, которую поет лик (хор), а иерей повторяет, воздев руки, в алтаре у Престола:

"Иже херувимы тайно образующе и Животворящей Троице Трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение".

В годы коммунистических гонений на Церковь смысл Херувимской песни "конкретизировал" в потрясающей проповеди о. Дмитрий Дудко: "Херувимская песнь - это образование наших страданий с Божиими страданиями. Христос идет на страдания, пойдем и мы с Ним. […] Посмотрите на развалины русских храмов. Сколько за этими развалинами есть слез, пота и крови. Каждая разрушенная церковь - это невыносимая боль, это море слез. А та тоска русских людей, когда в антирелигиозной литературе выискивают евангельские слова, как в мусоре женщина ищет одну жемчужину. А та тоска, когда находящиеся люди в больнице или в заключении, или в армии жаждут причаститься, а им не дают, так вы думаете, все это и канет бесследно? Нет, ни одна капля слезы не пропадет даром, все эти страдания перемешиваются со страданиями Христовыми, Ангелы Божии собирают разлившиеся слезы. "Иже херувимы тайно образующе…"

Назад Дальше