Франц Кафка. Узник абсолюта - Макс Брод 23 стр.


"Я потратила много дней и ночей, чтобы ответить на ваше письмо. Вы спрашиваете, как это Франк боится любви и не боится жизни. Но мне кажется, что дело обстоит совсем по-другому. Для него жизнь – это совсем иное, чем для всех остальных. Деньги, рынок товаров, иностранная валюта, пишущая машинка являются для него в высшей степени мистическими вещами (на самом деле так оно и есть, но только мы этого не ощущаем). Для него все это – загадка, к которой он относится совсем иначе, чем мы. Разве в его работе есть что-либо отличающееся от обычного занятия? Для него вся канцелярия – кроме его собственных обязанностей – нечто таинственное и замечательное, словно паровоз для маленького ребенка. Он не понимает простейших вещей. Вы когда-нибудь ходили с ним на почту? Он ходит от окошка к окошку, с трудом находит нужное, платит и получает сдачу. Он пересчитывает деньги и видит, якобы ему дали лишнюю крону, возвращает ее служащей. Потом медленно отходит, снова пересчитывает сдачу и уже перед выходом понимает, что крона, которую он отдал, не была лишней. Теперь мне приходится беспомощно стоять возле него. Он переминается с ноги на ногу и думает, как ему поступить. Возвращаться сложно – рядом с окошечком много народу. "Ладно уж", – говорю я. Он смотрит на меня с ужасом. Как можно не обращать на это внимание? Он страдает не из-за кроны. Это – незначительная потеря. Но как можно было допустить такое? Он долго говорит об этом, выражая недовольство. И похожие случаи повторяются в каждом магазине, в каждом ресторане, перед каждым нищим. Однажды он подал нищенке две кроны и захотел, чтобы она вернула ему одну. Она ответила, что у нее нет сдачи. Мы простояли там долгих две минуты, думая, как уладить ситуацию. В конце концов он смирился с тем, что подал ей две кроны. Но чувствовалось, что он был раздражен. И этот же самый человек без колебаний, с энтузиазмом, полный счастья, однажды дал мне двадцать тысяч крон. Но если бы я попросила двадцать тысяч и одну крону, и мы должны были бы разменивать деньги и не знали, где это сделать, тогда он бы был очень озабочен из-за этой лишней кроны. Его стесненность в отношении денег – почти такая же, как и стесненность в отношении женщин. Такие же страхи он испытывает у себя на работе. Однажды я телеграфировала ему, звонила, писала, умоляла именем Господа приехать ко мне на день. В тот момент это было для меня необходимо. Я заклинала и порицала его. Оказалось, что он не спал ночи напролет, мучил себя, писал самоуничижительные письма, но не приехал. Почему? Потому что не мог отпроситься на несколько дней. Он не мог сказать директору – тому самому директору, которого обожал до глубины души (на полном серьезе!) за то, что он умеет быстро печатать на машинке. Он написал целое письмо о том, что никак не мог придумать тот или иной повод, чтобы отпроситься. Он писал с ужасом: "Как можно лгать? Солгать директору? Это немыслимо". Когда его спрашиваешь, за что он любил свою первую невесту, он отвечает: "Она умела хорошо работать". При этом его лицо начинает излучать явное уважение. О нет, весь этот мир был и остается таинственным для него. Мистической загадкой. Есть вещи, на которые он не способен, а относится к ним с уважением, потому что они "приносят результат". Когда я говорила ему о своем муже, который бывает неверен мне по сто раз в год и словно околдовал чарами меня и многих других женщин, на его лице было написано такое же почтение, как тогда, когда он говорил о своем директоре, умеющем так быстро печатать и поэтому являющемся замечательным человеком, или о своей невесте как о "умеющей хорошо работать". Все это ему несвойственно. Человек, быстро печатающий на машинке или имеющий четыре любовницы, непонятен для него так же, как непонятна монетка в одну крону, оставленная на почте или в руках попрошайки. Ему непонятны эти вещи, поскольку они живые. Но Франк не может жить. У него нет способности к жизни. Он никогда не поправится. Франк скоро умрет.

Мы приспособлены к жизни благодаря тому, что находим убежище во лжи, в слепоте, энтузиазме, оптимизме, в тех или иных убеждениях, в пессимизме и других подобных вещах. Но он не может скрыться ни в одном убежище. Он абсолютно не приспособлен к жизни, так же как не способен пить. У него нет ни малейшего прикрытия. Поэтому он открыт всему, от чего мы защищены. Он словно нагой среди множества одетых людей. Все, что он может сказать, – это то, что он сам, а также все, что его окружает, не может быть названо правдой. Более того, такое предопределенное состояние бытия внутри его и для него, лишенное всей своей отделки, поможет ему изменить жизнь – в направлении счастья или несчастья, не важно. И его аскетизм в то же время – какой-то негероический, но благодаря этому обстоятельству он становится все более и более возвышенным. Весь "героизм" – это ложь и трусость. Тот, кто прибегает к аскетизму как к средству достижения конца, не ведет нормального человеческого существования; истинное бытие наступает тогда, когда человек приходит к аскетизму посредством ясности своего видения, чистоты и неспособности к компромиссу.

Бывают очень умные люди, которые не желают идти ни на какие компромиссы. Но они надевают розовые очки и видят все в другом свете. Поэтому им не нужны компромиссы. Они могут быстро печатать и иметь женщин. Он остается в стороне от всего этого и смотрит на это с изумлением, в том числе на пишущую машинку и на женщин, и одинаково на все удивляется. Он никогда не поймет этих вещей.

Его книги удивительны. Сам он еще более удивителен…

Очень благодарна вам за все. Смогу я обратиться к вам, когда вернусь в Прагу?

С наилучшими пожеланиями.

Всего самого доброго".

Следующее, недатированное письмо представляет собой крик отчаяния. Милена получила письмо Кафки из санатория в Татрах, в котором он писал о том, что порывает с ней отношения. Она цитирует из написанного ей: "Не пишите, и нам не стоит больше видеться".

Причина этого очевидна. Милена была готова сойтись с Кафкой, но не хотела покинуть своего мужа для того, чтобы постоянно жить с Кафкой. Кафка отказывался от этого суррогата брака, поскольку он рассматривал брак как священный венец жизни и считал, что брак – это общая судьба для всех – для мужа, жены и детей. Кафка ожидал необычного, чуда. Только чудо могло его спасти. Позже он увидел надежду в Доре Димант. Но Милена с ее земным характером не могла принести ему желаемого, несмотря на ее попытки. "Виновата я или нет?" – спросила она меня в полном отчаяния письме, в котором было так много неразборчивых строчек. Она хотела, чтобы я ответил: неужели она – лишь одна из тех женщин, которые не могут спасти Франца.

Вот это письмо:

"Дорогой доктор!

Простите меня за то, что пишу на немецком. Может быть, вы достаточно владеете чешским, чтобы понять меня. Я просто не знаю, что делать, – мой разум больше не может воспринимать никаких впечатлений, формировать какие-либо мысли. Я ничего не сознаю, ничего не чувствую. Мне кажется, что в эти последние месяцы со мной произошло нечто ужасное, но я этого не ощущаю. Я вообще немного знаю о мире. Я только чувствую, что могу покончить с собой, если допущу до моего сознания то ужасное, что лежит вне его.

Я могла бы рассказать вам, как и почему это произошло, могла бы рассказать вам о себе и о моей жизни. Я держу в руках письмо Франка из Татр – убийственную мольбу – и вижу строчки: "Не пишите, и нам не стоит больше видеться. Прошу исполнить мою просьбу. Только так я смогу выжить". Я не отваживаюсь написать ему ни одного слова, не могу задать ни одного вопроса. Я даже не знаю, что хотела бы спросить у вас. Я даже не знаю, что хотела бы выяснить. У меня такое ощущение, словно виски вдавлены в мозг. Скажите мне просто одну вещь: виновата я или нет? Умоляю вас, ради Господа, не пишите мне успокоительных слов, не пишите, что никто не виноват, не нужно никакого психоанализа. Поверьте мне, я знаю все, о чем вы можете мне сказать. Я доверяю вам, Макс. Пожалуйста, поймите, чего я хочу. Я знаю, что представляет собой Франк. Я понимаю и вместе с тем не осознаю, что произошло, я на грани сумасшествия. Я пыталась действовать, жить, думать, правильно чувствовать, руководствоваться совестью, но все это было ошибочно. Конечно, я не знаю, можете ли вы понять меня. Я хочу понять, отношусь ли я к такому типу женщин, которые заставляли страдать Франка, и хотел ли он избавиться от страха передо мной. Была ли я виновата, или же дело в его натуре? Вы – единственный человек, который что-либо знает. Молю вас, ответьте мне абсолютно прямо, напишите правду, даже грубую правду – все, что вы думаете на самом деле. (Подчеркнуто тремя линиями.) Я буду вам очень благодарна, если вы мне ответите. Для меня это будет очень важно. Кроме того, не могли бы вы дать мне знать, как он? Я ничего не слышала о нем уже несколько месяцев. (Подчеркнуто двумя линиями.) Мой адрес: М. К., Вена VIII, почтамт 65, Бенногассе. Простите меня, я не могу переписать и перечитать это письмо. Благодарю вас.

Милена".

Следующее письмо написано в более спокойном тоне. В нем чувствуется уравновешенность, но очень велико внутреннее напряжение. Вот текст этого письма:

"Спасибо вам за вашу доброту. Я вновь способна мыслить. Это не означает, что мне стало лучше. Вы можете быть абсолютно уверены в том, что я не буду писать Франку. Как я смогу это сделать! Если это правда, что каждый человек должен выполнить свою земную задачу, то в отношении Франка я не выполнила этой задачи. Как могу я быть такой нескромной, если не в состоянии помочь ему?

Я знаю, какой ужас он испытывает. Этот ужас существовал до того, как он встретил меня. За четыре дня, которые Франк был со мной, он потерял этот страх. Мы смеялись над этим страхом. Я точно знаю, что нет такого санатория, где он мог бы излечиться. Ему никогда не станет лучше, до тех пор, пока в нем живет этот страх. И нет в природе такой силы, которая могла бы одолеть этот ужас, поскольку он неподвластен никакому убеждению.

Этот ужас относится не только ко мне. Франк с ужасом относился ко всему, что было лишено стыда, например к человеческому телу. Плоть для него была слишком откровенна; он не мог на нее смотреть. В то время я могла рассеять его страхи. Когда его охватывал ужас, он смотрел в мои глаза, и мы затихали на некоторое время; наши ноги немели, а дыхание прерывалось – и вскоре все проходило. Не требовалось ни малейшего напряжения; все было просто и ясно. Я, например, выводила его гулять по холмам в окрестностях Вены; я шла впереди, потому что он двигался очень медленно – тяжело ступал вслед за мной, и когда я закрывала глаза, то могла представить себе его белую рубашку и загорелую шею, усилия, с которыми он двигался вперед. Он гулял дни напролет, вверх и вниз по холмам, на солнцепеке; и ни разу не кашлянул. Он поглощал страшное количество пищи и спал как убитый; он был нормально здоров, и в течение тех дней его болезнь казалась нам легкой простудой. Если бы я поехала с ним в Прагу в те дни, я осталась бы для него той, кем была. Но я слишком глубоко вросла в эту почву, беспросветно увязла в ней по колено. Я не могу оставить своего мужа, возможно, я слишком женственна и слаба, чтобы отдаться другой жизни, которая, я знаю, будет строго аскетична. Но вместе с тем во мне живет неугасимое и дразнящее желание другой жизни, от которой я ушла и, возможно, буду уходить всегда, – жизни с ребенком, жизни душа в душу. И возможно, эта слабость одержит победу над всем, что у меня есть, – любовью, желанием летать, способностью восхищаться – над всей моей жизнью. Вы знаете – что бы об этом ни сказали, будет одна только ложь. То, что сказала я, – наименьшая ложь. Но все равно уже поздно. И вот моя внутренняя борьба вышла на поверхность, и это испугало его. Потому что именно с этим он боролся всю жизнь, только с другой стороны. Со мной он должен был обрести спокойствие. Но это преследовало его даже со мной. Против моей воли. Я знала, что скоро должно было произойти то, на что нельзя было бы закрыть глаза. Я была слишком слаба, чтобы совершить единственный шаг, который – я знала это – помог бы ему. В этом моя вина. И вы об этом знаете. То, что вы называете ненормальностью у Франка, является его основной чертой. Женщины, которые были с ним в прошлом, были обычными и не могли жить иначе, чем просто как женщины. Я считаю, что все мы больны, а он – единственный человек, который правильно видит и чувствует, единственная чистая натура. Я знаю, что он сопротивляется не жизни, а только определенному образу ее. Если бы я осталась с ним, он был бы счастлив со мной. Но только сейчас я это поняла. В то же время я – обычная женщина, как и все земные женщины, маленькая женская особь, ограниченная инстинктами. Отсюда его ужас. Мог ли этот человек что-либо неправильно чувствовать? Он знает о мире в десять тысяч раз больше, чем все остальные люди на свете. Этот ужас понятен. И вы ошибаетесь: Франк не напишет мне о своем согласии. Он ничего не сможет мне написать. У него не найдется ни единого слова, чтобы сказать мне об этом ужасе. Я знаю, что он любит меня. Он слишком хорош и чист, чтобы перестать меня любить. Если бы это произошло, он почувствовал бы себя виноватым. Он всегда считает себя виноватым и бессильным. И нет другого такого человека во всем мире, который так безудержно стремился бы к совершенству, чистоте, правде. Я чувствую всем моим существом, что это так. Только не могу достаточно полно это осознать. Когда это придет, будет страшно. Я мечусь по улицам, сижу у окна всю ночь напролет; очень часто я чувствую, что мои мысли искрятся, будто нож о точильный камень, а сердце внутри словно подвешено на рыболовном крючке; вы представляете – на очень тонком маленьком рыболовном крючке, и он колет меня, и я ощущаю очень острую, режущую боль.

Что касается моего здоровья, то я уже потеряла все силы, и если что-то еще поддерживает меня, то это помимо моей воли. Но иногда у меня невольно появляется любовь к жизни. Недавно где-то на другом конце Вены я вдруг пошла через железнодорожные пути – вообразите себе вытянутые на многие мили рельсы, красные огни, локомотивы, виадуки, товарные поезда – все это напоминало жуткий черный организм. Я села неподалеку и почувствовала будто какое-то дыхание. Я подумала, что могу сойти с ума от горя, от страстно желаемой и страшной любви к жизни. Я одинока, словно немой, и если я говорю с вами так, а не иначе, то это потому, что слова извергаются из меня, вырываются против моей воли, потому что более я не могу молчать. Простите меня.

Я не буду писать Франку, не напишу ни строчки и не знаю, что из этого выйдет. Весной я поеду в Прагу и свяжусь с вами. И если вы будете время от времени мне писать, как у него дела, – я не могу отучить себя от привычки ходить каждый день на почту, – то я буду очень довольна.

Еще раз спасибо.

М. П.

Еще одна просьба, довольно смешная. Мои переводы "Процесса", "Метаморфоз", "Кочегара", "Наблюдений" будут опубликованы Нейманом – издательство "Червень" (июнь [чеш.]).

Теперь я покончила с этим – в последние месяцы это разрушало мой разум и душу. Это было ужасно – работать над его книгами, но Нейман хочет от меня, чтобы я написала "несколько слов для чешской читательской публики". Господи, как я буду писать об этом для народа? Да у меня просто нет такой возможности. Не могли бы вы сделать это? Не знаю, могли бы вы не выражать политических взглядов – "Червень" коммунистический, но сами книги не тенденциозны. Нейман был бы очень рад опубликовать книгу, но на ней будет ваше имя, – не будет ли это вас беспокоить? Если нет, то я прошу вас написать несколько страниц – я переведу их и включу в предисловие. Я однажды прочитала одну вашу вещь – введение к Лафоргу – очень, очень хорошая работа. Хотите сделать это для меня? Я была бы так вам благодарна. Книга должна быть издана в наилучшем виде. Перевод сделан хорошо. И ваше введение непременно будет хорошим. Если у вас нет политических пристрастий, сделайте это для меня. Конечно, нужно написать что-нибудь содержательное для чешского читателя. Пишите будто не для публики, а для себя, словно то предисловие к Лафоргу. Когда вы пишете с любовью, то у вас получается очень искренне и проницательно. Хотелось бы, чтобы это было сделано как можно скорее. Макс, сделайте это, пожалуйста, для меня. Я очень хотела бы представить миру эту книгу настолько полно и хорошо, насколько это возможно. Я чувствую, что должна встать на защиту чего-то справедливого. Поэтому – пожалуйста.

Ничего не говорите Ф. Мы преподнесем ему сюрприз – хорошо? Может быть, это доставит ему некоторое удовольствие".

В переписке между мной и Миленой наступила долгая пауза. Не могу припомнить, была ли вскоре опубликована книга, переведенная Миленой, и каково было вступление. У меня не осталось ни экземпляров книги, ни вступления к ней. Другое вступление, упомянутое Миленой, относится к переводу "Пьеро" Жюля Лафорга, мы писали его вместе с Францем Блеем, оказавшим значительное влияние на Кафку и на раннюю поэзию Верфеля.

Привожу шестое письмо Милены:

"Дорогой мой доктор!

Простите меня за столь запоздалый ответ. Я в первый раз встала с постели только вчера. Мои легкие дошли до предела. Доктор дает мне лишь еще несколько месяцев, если я немедленно не поеду куда-нибудь. Тем не менее я собираюсь писать моему отцу.

Если он вышлет мне денег, я поеду, правда, пока не знаю куда. Однако вначале я, конечно, поеду в Прагу и свяжусь с вами, чтобы узнать что-либо определенное о Франке. Я снова напишу вам, когда приеду. Но, пожалуйста, очень вас прошу, ничего не говорите Ф. о моей болезни.

Не имею представления, когда появится книга – очевидно, зимой. Она будет опубликована К.Ст. Нейманом в издательстве "Борови" – "Borovy Publishers", в серии "Червеня", Стефенгассе, 37. Вероятно, вы можете его спросить, нельзя ли опубликовать вступление отдельно, до того, как появится книга. Это потребует мало денег и бумаги, а все занимает так много времени. Я ничего не хочу вырезать из вашего вступления (оно так чудесно).

У меня такое впечатление, словно я вам чем-то надоела. Не знаю, почему у меня создалось такое впечатление. Простите меня за "анализ" Франка. Это постыдно, и мне неловко, что я позволила себе этим заниматься. Я чувствую, что мне необходимо обхватить голову ладонями, чтобы она не разорвалась.

Спасибо за все, и auf Wiedersehen.

Ваша М. П.".

Назад Дальше