Если до этого Жарко относился ко мне, похоже, весьма потребительски - можно прийти поесть, а может, можно и что-то стибрить из карманов пальто, висящих в передней (я это замечала), то после пробега по доске, его отношение изменилось. Он меня "зауважал", возникла дружба, которая постепенно приобрела оттенок влюбленности. Однако поцелуев не было, видимо, потому, что я стала старше, чем во времена "первого поцелуя", но до "настоящего" еще не доросла. Я даже ходила с ним по "Бахрушинке", и меня знали его тамошние приятели. Иногда, когда торопилась в школу или из нее, то даже рисковала пробежать одна - так было на пару минут быстрей.
Постепенно наша дружба-полулюбовь сошла на нет. Меня все больше занимали уже не "люксовские" связи, а школьные. Я была полна стихами, книгами, даже политикой и на пути к своей первой любви. В 37-м, когда все это было уже на своем пике и еще озарено остро ощущаемой приближающейся трагедией (собственно, в других семьях она уже пришла), я Жарко совсем не помню, хотя жил он по-прежнему в том же доме. Он исчез из моей жизни. Говорят, что он стал отчаянным сердцеедом, что легко представляю - был он парнишкой невероятно складным, со злым и веселым лицом, рыжим чубчиком и светлыми отчаянными глазами, которые, наверное, с возрастом стали еще и охальными. Думаю, что в годы нашей дружбы он был значительно "просвещенней" в романическом плане, чем его сверстники. Говорят, что смельчаком он оставался и в годы войны. Пройдя вместе с Тито югославский партизанский путь, стал, кажется, генералом.
Я написала о Жарко в мае 1988 года. А в сентябре или октябре мне в руки попала книга Милована Джиласа "Мой друг Тито". Оказалось, что я излагала "легенду". Как в детективах рассказывают о шпионских "легендах", так и здесь, только это была "легенда" коминтерновская. Не мне судить, чем они различаются и какая лучше. А может - "обе хуже"? Джилас пишет, что Жарко - сын Тито от первого брака. Мать его - советская, русская женщина. В то время, о котором я пишу, она жила в Советском Союзе. Может, в Москве.
И все написанное мне показалось несправедливым - батон из булочной, мои коньки, парни с "Бахрушинки". Просто мальчик создавал себе свой мир, чтобы как-то существовать в "легенде".
***
В "Люксе", как снег на голову, пришла ко мне первая дружба. В вестибюле третьего этажа однажды оказалась новая девочка - откуда она переехала или приехала, не помню. Она была ниже и вообще мельче меня, хотя оказалась старше на целый год. Ее звали Лена. Лена Кребс. Она была и "советская", и нет. У нее где-то была советская мама. Папа был еврей, но как-то связанный со Швецией, может, родом оттуда. Жила Лена с ним и с мачехой, которую звали Биночка. Она была шведка. Очень любила Лену, и Лена ее. При первой встрече с Леной, с первых же ее слов, я поняла, что у меня будет настоящая подруга, первая, единственная, на всю жизнь. Что, оказывается, у меня подруг раньше просто не было, и раньше я не знала, что такое дружба. И без слов увидела это же чувство в ней. Я не заметила, как другие девочки, бывшие тут же, разбежались, и мы остались вдвоем. Мы стояли в углу около батареи (я эту батарею и ее тепло ощущаю до сих пор) и разговаривали, разговаривали. Потом Лена вдруг сникла, сказала, что она устала и что ей надо домой, но не ушла, а мы сели на диван. Она как-то по-взрослому сказала мне, что она вообще-то очень больна, ей не разрешают выходить из комнаты, потому что у нее порок сердца, и она мало бывает с детьми. Так что если я хочу с ней дружить, то мне надо к ней приходить. И мы сразу пошли к ней.
В первый момент я приняла Биночку за девочку - такая она была худенькая, маленькая, хрупкая. Потом почти сразу разглядела морщинки (у мамы их тогда совсем не было) и усталость. Лена сказала: "Биночка, это моя любимая подруга Люся, пожалуйста, полюби ее", Биночка молчала и смотрела на меня. Тогда я сказала: "Лена моя первая подруга, у меня раньше не было". Биночка как-то слабо и очень по-доброму улыбнулась, ничего не ответив. Но, по-моему, она меня тоже сразу полюбила. Во всяком случае, я всегда ощущала это так.
Жили они в двух комнатах, которые между собой не сообщались, но были рядом по коридору на четвертом этаже. Одна была папы Лены и Биночки. Другая - Ленина. Когда Лена была одна, Биночка почти всегда была с ней. Но стоило мне прийти, как Биночка старалась оставить нас вдвоем. Иногда, нечасто, приходили и другие девочки, но Лена признавалась мне, что ей с ними скучно.
С появлением Лены мой день резко изменился. Все послешкольное время зависело от Лениного распорядка. Лена училась в школе заочно, к ней иногда (но не очень часто) приходили учителя. Уроки я стала готовить у нее, и так как она училась в том же классе, то она всегда говорила, что учителя больше не нужны. Запоминали мы все как-то параллельно, одинаково быстро, и времени на это уходило мало. Прогулки, все коридорные "прятки", "казаки-разбойники" и прочее было теперь только, когда Лена отдыхала или ей надо было провести часок-дру-гой с папой. Она так и говорила - "на часок-другой". Но это бывало нечасто. Нашим любимым занятием стало "читать вместе". Я ложилась рядом с ней на ее широкий диван, и мы читали одну книгу - не вслух, а каждый сам. Только и слышалось каждые две-три минуты: "Ты кончила?" - вопрос, прежде чем перевернуть страницу. Мы почти не обсуждали прочитанное, было как-то само собой ясно, что у нас совершенно одинаковое восприятие прочитанного, общие эмоции и все прочее. Мы, взглядом не перекинувшись, вместе начинали смеяться или плакать. Мы ничего не скрывали друг от друга. Я даже знала, если Биночка плакала - это ее обидел Ленин папа, и Лена с ним поссорилась.
В "Люксе" очень многие взрослые любили заговаривать со мной. Часто я ощущала неискренность, особенно этим отличалась Стелла Благоева, и я ее за это не терпела. Я понимала, что эти поглаживания "по головке" и "как ты выросла" и "какая красивая" - зачем-то им нужное "подлизывание" к папе. Мне было ясно, что про себя они думают, что он "начальничек". Я, похоже, уже не любила "начальничков". Во всяком случае, я не хотела, чтобы папа им был. Иногда эти подлизы говорили: "Ах, как ты похожа на папу, а твой братик - на маму". А я про себя смеялась, потому что долго считала, что "причем тут папа, вот дураки, ребенка ведь мама рожает, и походить он может только на маму". И расстраивалась, и растравляла себя вновь и вновь, что я не мамина, вот ведь Егорка на нее походит, а я нет, значит, она мачеха. Правда, проблема мачехи стала не столь острой после того, как я узнала и полюбила такую мачеху, как Ленина Биночка. А про проблему "папы" я всегда молчала. Тот человек с палочкой, а потом в больнице, был самая большая тайна.
И однажды Биночка тоже сказала, правда, немножко по-другому и, конечно, без всякого поддизывания: "Люся, ты должна знать, что ты красивая девочка. Многие считают, что из всех девочек - самая красивая Маргит (чуть постарше нас девочка с третьего этажа), некоторые считают, что девочки Бран-дон (три сестры португалки с четвертого этажа), но мы с Леной с ними не согласны - мы считаем, что ты". Лена после Биночкиных слов стала смеяться и говорить: "Это ты, Биночка, считаешь, что Люся, а у Маргит вон глаза какие синие, а у Воли (одна из сестер Брандон) в три раза больше Люсиных". А Биночка вдруг сказала: "И ты очень похожа на своего папу". И я все рассказала Лене - про папу и "того" человека, который был моим отцом. Она была первый в жизни человек, с которым я смогла обсуждать это. Я, кажется, и от себя самой умудрялась это скрывать.
Когда Лена лучше себя чувствовала, ее иногда пускали походить по коридору, иногда к нам. У нас для Лены любимым занятием было смотреть в окно. С их четвертого этажа видно было хуже. С нашего второго видно было и одежду, и выражение лиц, и еще много мелочей. Мы любили сочинять истории про прохожих, по тому, как кто двигается, что несет в руках, как говорит со спутником. И, конечно, мы смотрели демонстрации. Они тогда бывали чаще, чем теперь - наверно, было больше праздников, а не только 1 мая и 7 ноября. И люди больше любили бывать вместе и кричать: "Да здравствует..." или "Долой..."
И еще - я читала Лене стихи. Она очень много читала до того, как мы встретились, но стихи у нее выпали, у них дома даже Пушкина не было, и она со мной стала быстро входить в них. А вообще-то до Лены я, кроме папы, никому не читала стихи, стеснялась.
***
Все до этой страницы было написано весной в Пицунде, куда мы сбежали из Москвы, чтобы Андрей мог приготовить доклад к Фридмановской конференции. Дома. в нашей повседневной сумятице каких-то дел, то ли обязательных, то ли нет, встреч, разговоров, сделать ничего нельзя, невозможно. Создается особый образ жизни, когда "от дела не бегаешь, а дела не делаешь". А в Пицунде мы были, как в вакууме. Внизу шумит море - днем вроде не сильно, а ночью властно рокочет, ворочает гальку, и в сплошной темноте кажется, что море и есть вся Вселенная, чуть белеющей кромкой прибоя отделенная от нашей маленькой никчемной повседневности. По телевидению каждый вечер сообщали, что в Москве тепло. А здесь хозяйничали ветер и дождь, и температура выше 13 градусов не поднималась, а по утрам бывало и семь, и даже пять.
Андрей много сидел за столом, писал, и от него как бы исходило чувство сосредоточенности и покоя. А я, примостившись за тумбочкой, стучала на машинке. Возвращение в Москву сразу полностью оторвало меня от рукописи - я ни разу в нее не заглянула.
А сейчас мы снова вне Москвы. Маленький городок подмосковной большой физики. Вроде как город будущего или наоборот - город из книжного прошлого детей тридцатых годов, взахлеб читающих про разные шаропоезда и аэрограды. Или, может, просто дачный поселок?
Первое представление возникло из восторженных рассказов Андрея о том, что тут, под землей, на глубине шестидесяти метров находится ускоритель и там бородатые физики ловят разные "мю", япи" и "шарм" кварки, а гладко выбритые математики что-то считают на своих невероятных компьютерах. А может, наоборот - физики бритые, а математики бородатые? Но это только присказка. А вот сказка. Тут строится ускорительно-накопительный комплекс. Нечто почти самое большое в мире. На глубине 40 - 60 метров будет кольцо длиной 20 километров 767 метров. И те же физики и математики будут там ловить и эти, и еще всякие другие кварки, и еще что-то столь же важное для них и, как уверяет Андрей, для всех прочих людей. Каждый день он утром уезжает куда-то "туда" и, вернувшись, еше час, а то и два говорит про то, что "там" делается, про всякие эти чудеса, которые для меня из области научной фантастики, а для него не только реальность, но и суть, и соль всей его жизни. Я слушаю его внимательно, хоть от внимательности все возвышенные материи не становятся для меня понятнее. Я думаю, что нам обоим повезло, раз у меня от его рассказов не развивается комплекс неполноценности и все мои дела не начинают казаться ненужностью и грубой прозой. Все - включая приготовление обеда, тем более, что аппетит у Андрея даже улучшается, а у меня всегда заведомо хороший - надо бы похуже, да не портится.
Второе ощущение, что это дача - от коттеджей, окруженных соснами, от близости реки. Оттуда вечерами приходит запах влажной травы и подымается туман.
Вчера я нашла три белых гриба. Для сравнения - за семь лет в Горьком было только два, а тут сразу три. Первый был небольшой, аккуратненький, схоронившийся в траве, из которой чуть проглядывала его светло-шоколадная макушечка. Второй ухитрился спрятаться у самого корня сильно накренившейся березы, он был большой, тяжелый своей плотностью, с одной стороны прикрытый прошлогодней листвой, а там, где прилегал к дереву, - скособоченный. А третий - весь как с картинки. Между трех берез, почти в центре равностороннего треугольника, ни за чем не прячущийся, красующийся, как танцор в центре круга. И размером тоже хорош - шапочка диаметром с приличную чашку. Снизу она белая какой-то густой белизной, и ножка - толстая и стройная одновременно. Просто чудо какое-то. У меня прямо дух захватило, когда я его увидела. И как это его за целый день никто не заприметил, ведь он мне попался уже к вечеру. Какая это радость - держать белый гриб, не купленный, не с базара, а тебе открывшийся, тебе попавшийся, только и именно тебе уготованный, срезанный дрожащей рукой.
Вот от этих-то грибков и вернулась я к своей рукописи. А до того что-то во мне, когда от моря вернулись, закрылось, и разговор этот продолжать не хотелось.
Сейчас мы уже отошли от напряженности последних московских недель, когда надо всем довлела Армения и судьба Карабаха. Но боль не прошла, только стала не такой острой. Пройти не может, потому что несправедливость, сколько ее не приукрашивай, ничем другим, кроме несправедливости, не станет. Можно сто раз сказать "стену лбом не прошибешь" или "сила правду ломит", но пока живешь - смириться с этим не можешь. И мы это здесь, в Москве, и вроде как посторонние. Казалось бы: "Что мне Гекуба..." А вот не получается. Андрей неделю - нет, больше - ждал возможности поговорить с Горбачевым по телефону: с понедельника до пятницы и снова еще понедельник и вторник. Не отходил от телефона и уже весь трясся от внутреннего напряжения. А я дошла почти до воровства, то есть воровства, конечно, не было, но возникла отвратительная ситуация.
В субботу мы поехали за покупками. Были на рынке, потом заехали в фруктово-овощной магазин. Надо было купить соков. Жара была дикая, и все время хотелось пить. Я сидела в машине. Андрей принес полную сумку бутылок и сказал, что в магазине есть цветная капуста. Я решила купить и вылезла из машины. Андрей меня окликнул: "Там еще есть очень хорошие помидоры". - "Но я купила на рынке". - "Но они очень хорошие, посмотри". Я вошла в зал. Капусты не увидела и спросила, где ее продают. Продавщица сказала: "Во втором зале". Я механически взяла пакет помидоров и пошла мимо кассы в другой зал. За мной побежала дежурная. Ведь я не уплатила. И тут она, кассирша, и люди из очереди начали кричать на меня. Все сразу. Громко, зло. Невообразимо. "Воровка", "а на вид интеллигентная", "такая пожилая и не стыдно", "юбка широкая нарочно, чтобы ворованное прятать", "в очках" и много еще всякого. Я стояла под этим криком, как под кипятком, и ничего не могла сказать, и главное - не могла найти объяснение даже для себя.
Когда меня выпустили из этой парной бани, этого ужаса, я еще долго не могла прийти в себя. Почему не вызвали милицию? Не знаю. Я же, действительно, прошла сбоку от кассы с этими злосчастными помидорами. Андрей сказал, что на мне лица не было. И добавил: "Ты бы им объяснила." - "Что? Что я задумалась, что я вообще в ступоре, что Карабах у меня на уме, а не помидоры? Что, я это им скажу, что ли?"
Ну, хватит сегодняшнего. В школе нас учили, что это называется "лирическое отступление". Но тут это не подходит, потому что у меня все "лирическое": и то, что из страны "давным-давно", и то, что сегодняшнее.
***
Вскоре после отъезда Нюры Батаня в один из своих приездов привела в дом Эмму Давыдовну - фамилию ее я не помню. Прибалтийская немка, когда-то она была гувернанткой в семье одного из Батаниных патронов и жила в Чите. Эмма Давыдовна была "лишенкой", не работала и очень нуждалась. Видимо, Батаня сочла, что в нашем доме достанет куска хлеба и лишний глаз за мной и Егоркой не помешает. Может, она надеялась, что Эмме Давыдовне удастся обучить нас немецкому языку и улучшить наши манеры, да и вообще что-то противопоставить нашему чересчур "коммунистическому" воспитанию. Но главное все же, я думаю, у Батани было стремление помочь очень хорошему, доброму и абсолютно беспомощному в тогдашнем обществе человеку. Так Эмма Давыдовна стала жить со мной и Егоркой за загородкой из шкафов. Мы ее любили - уж очень она была добрая и спокойная: говорила негромко, двигалась очень тихо, безотказно много читала вслух, играла в лото. Но с немецким языком ничего не вышло. "Мы не будем учить фашистский язык". Кажется, не вышло и с манерами. Но меня Эмма Давыдовна приучила два раза в день подмываться (у Нюры было обязательным - баня раз в неделю, а потом, уже в "Люксе" - душ и мытье головы "до скрыпа"), держать в руке иголку, даже научила немного шить и очень хорошо штопать, так что я до сих пор горжусь своим умением наложить художественную штопку.
Летом сорок пятого я ехала из Беломорского военного округа в командировку в Архангельск. В купе был какой-то старший офицер. На одной из остановок, переходя тамбур, он здорово разорвал свою гимнастерку ( не китель, но не х/б, а темного тонкого сукна) и очень огорчился. Я решила его утешить. Из нижнего шва гимнастерки вытянула несколько ниток и заштопала так, что заметить штопку можно было только зная, где она расположена. И в награду получила комплимент, который тогда звучал несколько сомнительно: "Ну, лейтенант, ты работаешь прямо, как немка".
Девочек в то время одевали совсем не так, как сегодня. Надевалась рубашечка, тканая, в зависимости, видимо, от дохода семьи, из полотна, мадеполама или батиста. На нее надевался лифчик, застегивающийся сзади, а сбоку к нему пристегивались резиночки, которые держали чулки. Позже лифчик заменился резиновым пояском. Штанишки были байковые, шароварчиками. позже им на смену пришли трикотажные - они появились году в 35-м или даже 36-м. Эмма Давыдовна же ввела в мой обиход еще маленькие ситцевые трусики, которые сама нашила. Их полагалось надевать под штанишки и менять каждый день. Ни у кого из девочек я такого не замечала. Дуся поварчивала на это нововведение и тоже, почти как тот офицер, называла его немецким. Я же привыкла, и трусики Эммы Давыдовны дожили со мной до войны. А в армии я придумала мастерить их из защитного цвета медицинских косынок, употребляемых для подвязывания травмированной руки. И по сей день, распаковывая пакет с новыми трусиками (ах, какие они теперь тоненькие и прелестные, особенно "неделька" и присылаемые Таней или Лизой), я невольно вспоминаю те, которые шила Эмма Давыдовна, или свои "армейские".