После возвращения из лагеря мама однажды встречалась с Ваней и Геней где-то в кафе. Дома у нас или у них встретиться боялись. Мама тайно приехала в Ленинград из Луги, Ваня еще откуда-то. А через несколько дней к Ване пришел милиционер, и ему было велено уезжать из Ленинграда к месту прописки. Геня почему-то винила в этом маму. Как будто она донесла на Ваню, что ли? Какая-то чушь, на которую мама смертельно обиделась.
К этому еще присоединилась обида на меня. Таня то ли перед войной, то ли в ее начале вышла замуж за врача, который работал где-то в сельской или полусельской местности. Послевоенное время было голодным. Кто-то рассказал, что она завела корову и огород. И я сказала, что если б не готовиться в институт, то я бы тоже не прочь завести огород. Это было передано Каспаровым так. что я вроде смеюсь над огородом и воображаю, потому что собираюсь учиться, а у Тани судьба сложилась так. что она не получила высшего образования. Тоже чепуха какая-то. Но мы больше никогда не общались с Маней Каспаровой - папиным ближайшим другом.
Манин муж Алеша был для меня каким-то образцом. Невысокий, стройный, элегантный, умный и добрый, очень сдержанный человек. Он составлял мне списки книг, которые советовал прочесть. Часто давал книги из своей библиотеки. Когда я возвращала их ему, он всегда находил время поговорить о прочитанном. Это были беседы не формальные и какие-то не ортодоксальные, что ли, с точки зрения всей их партийной компании, более глубокие, чем с другими папиными друзьями. Может, не столь сердечные, как с Левой Алиным, но более серьезные. Правда, я была на два-три года старше, чем до ареста Левы Алина. Я несколько раз в предвоенные годы говорила об Алеше с Таней Каспаровой. И чувствовала, что она как-то ревниво относится к рассказу о моей дружбе с ним.
А теперь у меня сын - Алеша. И у Тани Каспаровой - тоже Алеша, только лет на десять старше моего.
Кроме друзей, которых я считала "настоящими", к папе приходили некоторые из сослуживцев. Эрколе, Вальтер, многие поляки, Черномордик, Благоева и другие болгары, Ибаррури. Часто бывал какой-то очень красивый палестинец, фамилию которого не помню. Мне казалось, что он немного ухаживает за мамой. Иногда заходил наш сосед из № 8 индонезиец и его русская жена. Вообще-то она была еврейка, но в "Люксе" всех советских называли русскими. Она была из немногих люксов-ских женщин, с которыми у мамы были какие-то отношения. А их маленькая дочка Сунарка, прелестная смесь европейской и азиатской рас, торчала у нас иногда целыми днями.
Сунарка жила справа от нас. А слева в № 10 жили Эрколе. Муж, жена, сын Альдо. Альдошка был не очень контактный, редко выходил в коридор, кажется, ни с кем в доме не дружил. И я не запомнила в нем ничего плохого и ничего хорошего. Его мама была приветливой, веселой, какой-то очень милой женщиной с совсем седыми волосами и молодым розовым лицом. Она плохо говорила по-русски и всегда первой смеялась над своими ошибками.
Когда Эрколе приходил к папе, они обычно говорили по-французски. Если же разговор шел по-русски, то он говорил очень медленно, старательно выговаривая слова. В шахматы он, видимо, не играл. Я не помню его играющим с папой, а папа всех играющих сразу тащил к маленькому столику, где всегда наготове были расставлены шахматы. Иногда Эрколе приходил не к папе, а ко мне. Он занимался русским языком с учительницей, и при подготовке уроков ему временами была нужна моя помощь. В русском я помогала не только ему, но и другим взрослым "люксовцам". И даже иногда папе. И очень этим гордилась. Разумеется, я знала, что Эрколе - один из руководителей итальянской компартии. Но в моем представлении вождь должен был быть не таким. Выше. Горячей. Может быть, даже страстней. Не с такой размеренной, а обязательно пылкой манерой говорить. Я тогда часто ловила себя на мысли о том, что и Ленин тоже не очень тянет на вождя, как мне представляется вождь. И Сталин тоже. Мне хотелось какого-нибудь Спартака, что ли. И когда я встречала в коридоре Джерманетто (почти одновременно с романом Джованьоли я прочла его "Записки цирюльника"), несколько сгорбленного, с тросточкой, хромающего, я начинала горевать, что с вождями все что-то не то. Не с идеями. Боже упаси! Только внешне. Мне хотелось красивого вождя. А Эрколе! И эта его дотошность с уроками. Как будто он боится своей учительницы. Его настоящую фамилию - Тольятти - и о судьбе его семьи (он разошелся с той седой, розовой женщиной) я узнала только в конце 50-х годов.
Миша Черномордик, папин заместитель (эта должность называлась зам.зав. отдела кадров) был коренастым, темноволосым, шумным. И цвет кожи у него вполне оправдывал фамилию. Очень смуглый, даже коричневатый. Егорка поначалу звал его - "черномордый", полагая, что это не фамилия, а прозвище. Его общение с папой в домашних условиях выглядело так, будто они продолжают свои рабочие дела. Какие-то бесконечные бумаги и обсуждения. Мне кажется, что папа привел Мишу в Коминтерн. У них (партийных взрослых) бытовало такое выражение - "привел с собой", когда кто-то, придя на новую работу, брал к себе людей, которых знал раньше. Жена Черномордика Ольга Дмитренко в то время казалась мне очень строгой и даже злой. У них иногда неподолгу жила дочь Миши от первого брака Лида. Я считала, что Оля очень сурово относится к ней - ну как настоящая мачеха. Я не была дружна с Лидой, но из-за Оли временами делала вид, что дружу. Некая демонстрация против "мачехи". Мое отношение к Оле потом изменилось, особенно когда она жила у мамы. Надо было стать взрослой, чтобы понять Олину незащищенность и то, что она по существу, добрый человек.
Наша дача была на две половины. Если стоять к ней лицом, то справа жили мы, а слева семья Миши Черномордика. Там жила мама Оли (все звали ее просто бабушка), их годовалый сын Юрка и племянница Оли Нелка. У нас жила Зорька. Они с Нелкой был ровесницами, и обе ревностно стремились нянчиться с Юркой, который выглядел тогда совсем открыточным младенцем - пухлый, розовый, со светлыми волосиками, что-то смешно лепечущий.
Потом этот малыш пополнил армию "странных сирот 37-го года". После ареста родителей его усыновили мама Нелли и ее муж - профессиональный военный. У мальчика стала другая фамилия, другое отчество и даже, кажется, другое место рождения. В войну его "папа" стал генералом и оставил семью. Юра пошел по его стопам, окончил Суворовское, потом какое-то офицерское училище. Каникулы проводил у "мамы". Там несколько раз встретился с ее то ли подругой, то ли родственницей, приезжающей в отпуск откуда-то из Казахстана и испуганно-влюбленно глядящей на него. Никаких чувств эта женщина у него не вызвала. И память не подсказала картин раннего детства, от которых бы протянулась ниточка к узнаванию, что это его мама. А Оля все годы после восьми лет лагеря работала в какой-то геологической экспедиции и панически боялась, как бы ее существование не нарушило ход жизни сына. Поэтому, хотя уже шел 56-й год, она даже не хотела делать какие-либо шаги к реабилитации. Наша мама с большим трудом сумела в письмах убедить ее уволиться с работы и приехать в Москву. Реабилитировали ее (и посмертно Мишу Черномордика) очень быстро, и она жила у мамы в ожидании получения комнаты. Шла уже весна 57-го. Я приехала из Ленинграда с Таней и Алешкой. Алешку надо было отнимать от груди, и это никак не получалось при мне. А то, что у мамы жила Оля, создавало возможность оставить детей - вдвоем они вполне могли справиться.
В это время Юра ехал с Дальнего Востока в отпуск в Ленинград, и его "мама" или Нелка написали ему, чтобы он остановился у нас. Он заехал. Совсем юный, худощавый, даже худой, некрупный и подтянутый. Очень неразговорчивый и несколько скованный. Он стеснялся. Мы были ему непривычны - весь наш образ жизни с многолюдством, друзьями-приятелями, теснотой и "расползающимся по всей квартире" (выражение Тани) Алешкой.
У Олиной сестры и раньше возникала мысль о необходимости все рассказать Юре, но Оля до реабилитации категорически возражала. Сомневалась она и сейчас. Моя мама то считала, что надо рассказать, то - нет. Категорически "за" была только я. А Егорка, который только что демобилизовался и тренировал боксеров в еще строящихся Лужниках, говорил мне:
"Нечего соваться - без тебя разберутся". Он же сказал нам, что Юрка, который был с ним контактной, чем с нами, хочет оставить армию и пойти учиться. Это были хрущевские времена сокращения армии, так что такой план был вполне реален. Со спорами и криками в отсутствие Юрки все же решили все ему рассказать. Роль хирурга досталась мне.
Мы стояли в темной маминой комнате у окна. Там в глубине вырисовывались силуэты зданий, светились чьи-то окна, пробегали блики от машин, идущих по мосту. Я ровным голосом, без эмоций (Танька в детстве называла его "врачебный") рассказывала Юрке его собственную историю. Это было трудно. А Юра подчеркнуто не смотрел на меня и молчал в течение моего рассказа, долгого, с трудными паузами. Сквозь его молчание. в нервном бесконечном зажигании спичек, частом пр-куривании, когда по дрожанию огонька видно, как передается дрожь рук - я видела все это отраженно в темном стекле окна, а на него не смотрела - ощущалось его потрясение. И эта странная женщина-мать. И странная чужая фамилия Черномордик. И то, что он еврей, ну пусть наполовину, только по отцу. И что у него есть другая - не Нелка - сестра.
Чтобы закончить рассказ о Юрке (я истории таких детей, а их у меня несколько, называю "детские") - я ничего не знаю о его сегодняшней жизни. Раньше мы постоянно общались. Он кончил геологоразведочный, работал в Союзе и за границей. Завел семью. Оля стала бабушкой. Но с приходом в дом Андрея они как-то исчезли с нашего горизонта. Да, все мамины подружки исчезли. Это точно - "пуганая ворона куста боится", а ведь все они "пуганые". И к концу маминой жизни остались только Фаня, Аннет, да еще две или три польские "старые большевички", из тех, кто прошел наши лагеря.
Когда к нам приходила Стелла Благоева, меня начинало тошнить от ее сладкого голоска и подлизливого тона. Кажется, мама и папа испытывали то же чувство, но если я ей обычно немного хамила, то они сдерживались.
Теоретически я восторгалась Долорес, Пассионарией. Как все газеты! Однако я не любила, когда она появлялась в доме. Она никого, кроме папы, не замечала - ни маму, ни нас. Мне кажется, что с нами она даже не здоровалась. Большая и как будто нарочно темная. Она громко смеялась, громко говорила. Ее голос не просто доносился из папиной комнаты, а, казалось, заполнял весь дом. Она привозила какие-то подарки. Егорке белые короткие брючки, слишком нарядные для советской жизни. Мне белоснежную трикотажную маечку, которая долго была моей любимой. Шапки-испанки и значки с кулаком и надписью "но пасаран". Однажды она подарила папе, незадолго до его ареста, красивую шерстяную трикотажную рубашку, ярко-синего, почти василькового цвета. Я не помню эту рубашку на папе. Но мама в ней лежала, уткнувшись в стену, несколько дней после папиного ареста. И когда она поворачивала бледное лицо, оно от цвета рубашки было еще и лиловатым, почти неживым. Мама и потом постоянно носила ее. В ней попала в лагерь. И в ней - штопаной-перештопаной - вернулась оттуда. Году в 35-м - начале 36-го мне казалось, что между папой и Долорес, помимо видимых, возникли еще какие-то другие, более интимные отношения. Я пыталась выглядеть их. Потом это желание прошло. Но какое-то недоверие сохранилось навсегда.
Одно время в доме завсегдатаем стал Борис Пономарев. Его к папе "пристроила" мама. Она (по ее рассказам) просила взять его на работу в Коминтерн, потому что "парень он грамотный и толковый и в МК болтается без дела". Пономарев в то время окончил то ли институт Красной профессуры, то ли еще что-то аналогичное и как-то пересекался с мамой во время ее работы в МК. Его в доме все звали просто Боря. А наша тогдашняя домработница Дуся говорила: "Ну вот, все пообедали, один Борька где-то бегает".
У меня есть какое-то слабое воспоминание, не воспоминание даже, а тень его, что, когда у опекаемой мамой Вальки родился ребеночек, я как-то это связывала с Пономаревым. Ничего, подтверждающего это мое совсем детское ощущение, я не знаю. И самого Пономарева в нашем доме почти не помню. Видимо, он не производил на меня большого впечатления. Конечно, если бы я заранее знала, что он станет человеком, заменившим собой чуть ли не весь Коминтерн, и будет "руководить" мировым рабочим и коммунистическим движением, я не допустила бы такой оплошности. А сейчас это больше пересказ маминых воспоминаний, а не мои.
Несколько раз у нас в доме бывал Дмитрий Захарович Мануильский. Конечно, я знала, что он один из "главных" коминтерновцев. Может быть, даже самый главный, хотя считалось, что главный - Димитров.
И меня разбирало любопытство, еще большее, чем мне было свойственно всегда. Дмитрий Захарович походил на Тараса Бульбу и на "кота в сапогах" в каком-то хитром варианте. Он всегда был очень приветлив, шутил с нами и с мамой, если она случайно оказывалась дома. Но много выглядеть в нем мне никогда не удавалось. Обычно, когда кто-нибудь приходил к папе, чай, а к нему какие-то бутерброды, печенье и почти всегда папин любимый кекс "Золотой ярлык", накрывали в столовой. И в столовой вертеться мне и Егорке никак не возбранялось, так же как принимать участие во взрослом чаепитии. А когда приходил Дмитрий Захарович, папа просил чай к себе в комнату. Лезть к ним туда я не решалась. Но иногда придумывала поводы зайти, вроде как мне срочно понадобились деньги на тетрадь или разрешение пойти погулять. Папа, кажется, понимал мои хитрости, но ничего не говорил. Во время таких вылазок я заметила, что Дмитрий Захарович не любит пить чай сидя, а любит стоять в эркере и смотреть в окна. Он делал это так сосредоточенно, что хотелось самой глянуть в окно, чтобы знать, что он там высматривает. Уходя, он никогда не забывал одну-две минуты поговорить с нами. Я обратила внимание, что папа, который обычно маме, приходящей почти всегда поздно, когда папины гости уже ушли, не рассказывает, кто у нас был, о Дмитрии Захаровиче всегда говорит. Я думала, что это потому, что Мануильский большой начальник.
Последний раз он был у нас за два или три дня до ареста папы. Шутил со мной, уходя, спрашивал об испытаниях и как я вообще учусь. Сказал, что я расту красавицей, что теперь это уже видно. Мама пришла почти сразу после его ухода, и папа, который стоял в столовой у маленького столика и передвигал шахматы, сказал, что только что ушел Мануильский. Мама как-то тревожно спросила: "Зачем он приходил?" А папа ответил:
"Не знаю, вроде как ни за чем. Просто так".
И мне всегда кажется, что Мануильский знал, что папу вот-вот арестуют. А может, и сам давал санкцию на это. Но, Господи, мало ли что потом думается и кажется.
***
В шестом классе я снова вернулась в Севин дом после почти двухлетнего перерыва. Я стала старше. Неосознанно, но по-другому относилась к Севе. У меня появился повышенный интерес ко всему, что его окружает. Лида приняла меня и как девочку, которую она давным-давно знает, и почти как взрослую. Настолько, что всегда представляла меня своим гостям. И часто, когда у Севы были только брат Игорь и я, нас звали в Эдину (теперь Лидину) комнату пить чай или ужинать. Мне кажется, что только теперь я увидела ее сестер Ольгу Густавовну (маму Игоря) и младшую из всех троих - Серафиму Густавовну. Они так же, как когда-то Лида, настаивали, чтобы я называла их просто по именам. С ними это было не трудно. Я сразу начала их так называть. Оля бывала у Лиды реже, чем Сима, хотя жила в том же доме, и обычно только забегала на несколько минут. А Сима почти ежедневно и целыми днями. И почти всегда там же был ее муж, Владимир Иванович Нарбут, круглолысоголовый. неулыбчивый, однорукий. Пустой рукав заправлен в карман пиджака. Раненый. На гражданской войне. Он вызывал у меня доверие. Только его из всех Лидиных завсегдатаев Сева (и я, конечно) звал по имени-отчеству.
Изредка заходившего мужа Оли Юрия Олешу, всегда насупленного и как будто буравящего тебя недобрыми глазами, Сева называл просто Юра, а я побаивалась и никак не называла. Я уже читала "Три толстяка", "Зависть" и рассказы. В "Трех толстяках" писатель Олеша мне нравился, в других я его не понимала. Мне казалось, что он пишет не правду, а некое притворство. Это подростковое отношение осталось, вместе со страхом перед Олешей-человеком, на долгие годы. И прошло только при чтении его уже посмертной книги "Ни дня без строчки". Постоянно у Лиды бывал (даже был) Поступальский. Все звали его Игорь, так что я просто никогда не слышала его отчества. У Лиды в комнате везде были разложены бумаги, стучала машинка. Там собирались однотомник, потом альманах "Эдуард Багрицкий", готовилось к печати собрание сочинений.
И всегда в комнате ощущалось веселье. Маша без конца что-то готовила на кухне. Нарядная Лида порхала из кухни в комнату, Сима накрывала на стол, И посуда была непривычно красивой. Как будто какой-то постоянный день рождения. Иногда я тоже легко включалась в эту атмосферу праздника. А иногда она меня пугала, почти отталкивала. Я не забыла робость, которую вызывали у меня шутки Эди. Но я от корки до корки знала уже Багрицкого-поэта. Он стал моим любимым советским поэтом. Независимо от того, что он отец Севы. Но и это присутствовало как-то необъяснимо тоже. И меня поражало, как быстро его комната стала Лидиной и ее заполнили бумаги - пусть и его. И эти люди. Пусть родственники, как Сима. Или друзья. Мне не нравился Игорь Поступальский. Он любил заходить в комнату Севы, так просто, как будто он был мальчик, живущий на той же лестнице, приятель. Сева так к нему и относился (во всяком случае, внешне) - по-приятельски. Иногда даже ощущалась некоторая снисходительность, как будто Сева был взрослым, а Игорь подростком. Я старалась избегать любого, самого незначительного разговора с ним. Боялась, что могу сказать какую-нибудь грубость. Я ревновала Лиду за Багрицкого и за Севу. Почему теперь у нее появилась такая роскошная каракулевая шуба? Почему теперь эта тонкая, белая с синим посуда? Почему она теперь всегда ходит в красивых крепдешиновых платьях? Почему у Севки теперь всегда есть деньги? Почему все теперь? Мне невдомек было, что после смерти Багрицкого его стали больше, даже много печатать. Я просто злилась, что это все без него. Злилась даже на патефон, который появился у Лиды в комнате и оттуда в комнату Севы доносились звуки танго или фокстрота. Или сладко-томительно пел Козин; "Веселья час и боль разлуки хочу делить с тобой всегда. Давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года". Он тоже потом уйдет "в дальний путь на долгие года". А мы через пару лет станем часто танцевать под звуки этого патефона на асфальтовом квадрате внутреннего двора Севкиного дома. Танцевать подо все, даже под "Каховку". И Миша Светлов, проходя мимо, будет смешно наморщивать свое небольшое, узкое лицо и жалостливо просить: "Ну, ребята, ну пожалуйста, ну не надо!"