А школа, кружки, стихи - все шло своим чередом. Мы уже не кидались подушками в Севкиной комнате. Мальчики и одна из сестер Кирилловых читали свои стихи и, почти как когда-то у Багрицкого, страшно ругали друг друга за них. Или я и Гога чертили бесконечные контурные карты. Почему-то в шестом классе их было очень много - и по географии, и по истории. Я делала это хорошо и получала свой заслуженный "хор". Гога делал блистательно, причем быстро, и пока я возилась, успевал сделать и себе, и Севе. И они оба получали "оч.хор". Гога заслуженно, а Севка только за то, что он в это время лежал на кровати, читал "Уляляевщину" или еще что-нибудь Сельвинского (у него был "сельвинский период") и каждые пять минут кричал нам: "Гениально! Ребята, послушайте!"
Иногда мы, как в третьем классе, вместе с другими ребятами ходили на Трубную площадь кататься на санках. Но чаще ходили на каток "Динамо" на Петровке. Севка учил меня кататься, но я так навсегда и осталась почти начинающей. На этом катке встречались почти все ребята из нашей школы. Он был небольшой. Такой круглый пятачок между домами, над которым из черной тарелки плывет какой-нибудь незатейливый вальсок и в его ритме на блестящий лед падают неторопливые редкие снежинки. С катка уходили гурьбой, чуть ли не целым классом, и шли не домой, а мимо Большого театра, по Манежной и заворачивали к набережной. Там на углу была булочная. Севка - он был теперь самый денежный и даже такой, что нам не надо было скидываться - покупал конфеты. Были такие слоистые, вроде "раковых шеек", но дешевле, назывались "Эсмеральда". А потом шли через Красную площадь. И только тогда расходились. Никаких прогулок вдвоем в шестом классе я не помню.
Пришла весна и как-то незаметно кончался этот учебный год. В дни экзаменов мы много гуляли по городу, ездили в Нескучный, всегда большой, какой-то очень, очень слаженной компанией. Экзамены все сдали успешно. А я даже очень хорошо, только с одним "хор." - по русскому письменному, остальные были "оч.хор". Я вообще всегда экзамены сдавала лучше, чем успевала в течение года. И сам экзаменационный процесс в школе, а потом в институте ощущала как праздник. Дома к моим успехам отнеслись спокойно. Папа что-то сказал хорошее, а мама как не заметила. И меня это немного задело.
А мальчики, до того как разъехаться на лето, собирались на рыбалку. Сева очень серьезно сказал, что он решил взять с собой меня. Он-то решил, но была еще мама! Она меня не отпускала. Ехать на ночь! Ночь вне дома! Едут одни мальчики! Что только она не наговорила! Севка и Игорь Российский - писательские сынки, золотая молодежь, Мика Обуховский и Боря Баринов - чересчур взрослые парни, а Гога - нигилист в грязном свитере, с грязной шеей, сынок этого Львова-Рогачевского, полагающий, что он на все может иметь свое мнение. "Взрослых парней" я почти не заметила, не поняла даже, чем это плохо. "Золотая молодежь" меня обидела. Но за Гогу я смертельно оскорбилась. Я стала кричать, что свитер не грязный, и сам Гога не грязней других, что он не виноват, что они бедные, потому что его папа неизвестно где, и он каждую неделю ходит с мамой продавать книги. А она не коммунистка, а дура и мещанка!
Тут вмешалась Батаня, которая недавно приехала из Ленинграда "спокойно пожить на даче". Она прикрикнула на меня, чтобы я, "такая мерзавка", немедленно "просила прощения у матери". И сразу же без паузы стала говорить маме, что Сева и Гога "очень приличные мальчики". Она бы меня с ними отпустила. И перешла к воспоминаниям о пикниках и ночевках где-то в сопках около Читы, куда она маму и Аню всегда отпускала. Мама закрылась в своей комнате. Вопрос был решен. Батаня велела мне взять свитер, рейтузы, запасные носки и вторые сандалии. В другое время я бы возражала, но тут без слов подчинилась. Потом она сказала Монахе, чтобы она испекла мне с собой пирожки, побольше, и собрала еще какую-то еду.
Монаха была наша новая домработница, недавно сменившая Ольгу Андреевну. Ольга Андреевна уехала навсегда - то ли в Курск, то ли в Орел, где у ее больной сестры был "свой домик". Монаха была знакомой Ольги Андреевны еще по прежней жизни и в домработницы пошла потому, что ее монастырь закрыли. Мама не очень хотела ее брать, но Батаня настояла. Мы с Егоркой звали ее Монахой про себя. Для нас это стало настолько привычно, что я не помню ее настоящего имени. Она была самой отстраненной от семьи домработницей за всю мою жизнь при них. Все делала. Всех кормила. Все у нее блестело. Но в доме не было слышно ее голоса. Она никогда не делала замечаний ни мне, ни Егорке. С вечера субботы (тогда уже перешли на нормальную неделю вместо всяких пяти-десяти-шестидневок) до раннего утра понедельника она куда-то исчезала. Она никогда не садилась за стол не только со взрослыми, но даже и со мной и с Егоркой. Вообще никогда не сидела в комнатах, а только на кухне или в своей загородочке. И никогда не звала меня туда. Каждый вечер, дома мама или нет, она клала в столовой листок для нее с записью расходов и сдачу. Мы с Егоркой почему-то опасливо проходили мимо этих денег, хотя взять какую-нибудь мелочь со стола у папы, которую он выложил из брюк, когда раздевался, считали возможным и просто потом говорили ему об этом.
Еще Монаха запомнилась мне тем, что летом на даче она каждый день мыла полы, а потом посыпала их только что срезанной травой. И в доме всегда так удивительно пахло. Особенно ночью. А в начале лета однажды весь дом был увешан березовыми ветками с маленькими, еще клейкими, нежно-зелеными, с желтизной листочками. Я удивленно и обрадовано спросила ее, почему это. И она тихо, почти шепотом рассказала мне о празднике Троицы и о таинстве Троицы. Пожалуй, это была первая в моей жизни беседа на "религиозные темы" и почти единственный разговор с ней.
Она потрясающе вкусно и обильно готовила, наслаждаясь этим. Какие-то неизвестные названия блюд: клопе, монастырская каша, рыба по-монастырски, расстегаи, пасха, куличи. И у нас в семье появился при ней постный день - пятница. Никто не возражал. Всем нравилось и постное, и скоромное. Кажется, слова эти я тоже узнала от нее. А до того слово "постный" относила только к подсолнечному маслу.
Выезжать на рыбалку надо было очень рано. Стрелка уличных часов подходила к пяти, когда я была на Советской площади. У аптеки. Место встреч все мое детство. Мальчиков еще не было. Надо мной плыло чуть розовеющее небо с легкими, едва заметными облачками. Облака были розовые. Рассвет. Я видела много закатов. А рассвет был первый. Первый в жизни! Своей акварельностью он походил на закат, но краски были как-то глуше, мягче, что ли. И все в небе и вокруг спокойно, плавно, бестревожно. Анданте, а не аллегро.
Чистая, пустая улица, розоватое свечение здания Моссовета, на всем младенческая розовость - то ли небо отражается в земле, то ли земля смотрит в небо. И прохлада, от которой временами по телу проходит легкая дрожь, как рябь на воде. И я - счастливая от ожидания и от того, что никто еще не пришел и я одна. Какое-то особое состояние отрешенности от всех и всего. Детство, когда мир - это ты сам, а остальное только скользит мимо. Юность, робость, предвкушение. Как - стоишь у кромки воды, кончиком ступни пробуешь ее прохладу. Войти? Не войти? Наверно, в конце жизни снова придет эта отрешенность, легкая, как розовое облако, что над тобой сейчас, здесь. Но ожидания уже не будет.
Когда на углу проезда МХАТ показались мальчики, я побежала им навстречу. И мне казалось, что я - облако. И лечу, лечу!
Мы ехали к вокзалу на трамвае, потому что метро, в тот год еще новенькое, так рано не работало. Потом ели в пригородном поезде, разложив на сиденье пирожки нашей Монахи. Вкуснейшие! Мы ехали куда-то за станцию Подсолнечная, на какой-то разъезд, где Гога знает кого-то. Там нам дадут лодку. И надо спать в сарае на сене. Было все: и лодка, и рыба, и уха, и прошлогоднее, слабо пахнущее сено в сарае, стоящем почти на берегу озера, которое казалось мне бескрайним. Все было какое-то другое, не дачное, хотя на дачах тоже были и лес, и вода, и поля. Утром мальчики ловили рыбу, днем все спали на сене. А ночью был костер. Первый не пионерский, а просто костер. Память о нем всегда молнией пронзала, когда я разжигала все бесчисленные в моей последующей жизни костры. Вечером мы возвращались. Усталые. Я дремала, притулясь к Севкиному плечу. Дремала и слышала каждое слово мальчиков и пожилого мужика, сидящего у окна напротив. Он спросил Севку; "Сестра?" - это про меня. Сева ответил: "Сестра". - "Похожи. Брат и сестра всегда похожи".
Пройдет вечность. Я буду сидеть с Таней за чашкой кофе с пирожными в кафе ЦДЛ. К нашему столику невзначай подойдет и сядет Зяма Паперный. И вдруг неожиданно, раздумчиво так скажет: "Слушай, а она у тебя похожа на Севку. И на Багрицкого".
Севка уехал на лето к другу своего отца, командарму Мите Шмиту, который командовал своей армией где-то на Украине. Перед отъездом он неимоверно хвастался тем, что у него там будет "охота" и настоящая рыбалка, не то что Гогины Подсолнечники. С самим Митей Шмитом. Его героическим прошлым "от Житомира до Балты". И будущим. Ну, прямо как маленький. Я видела Митю Шмита у них пару раз и ничего такого особо героического в нем не разглядела, кроме командирских ромбов. Тем более, что у нас дома тоже бывал какой-то то ли командарм, то ли комкор Толмачев, мамин приятель. Только он мне не очень нравился, потому что казалось, что маме он нравится и она с ним чересчур кокетничает.
А мне папа принес путевку в Артек - Всесоюзный пионерский лагерь - для всяких детей-героев, которые убирают хлопок, ловят шпионов и выращивают лошадей для "конницы Буденного". Я героем не была, но, как сказал папа, "почти заслужила", хорошо сдав экзамены, а главное - ни разу не заболев. Я сказала, что никогда больше болеть не буду. "Откуда ты знаешь", удивлялся папа. Но я знала, что теперь буду здоровой, только объяснить не могла. Просто я это в себе чувствовала. Предвкушение поездки, Крым, море - все было так интересно, что я не почувствовала никаких уколов ревности, узнав, что мама с Егоркой тоже поедет в Крым в июле, в санаторий ЦК "Мелас". Я даже решила, что это справедливо - раз я еду в Крым, то и Егорку надо свозить. И самое хорошее, что я уже больше никогда не испытывала ревности к маме из-за ее "золотого ребенка", который так и продолжал ничем не болеть.
В Артеке было, как и должно быть. Все солнечно, все пахнет морем и олеандром. Днем экскурсии, поездки к каким-то знатным большевикам, отдыхающим в Суук-Су, купанье, катанье на лодках, верховая езда. Я научилась грести и немножко ездить верхом. Садясь на лошадь, каждый раз преодолевала в себе страх. Вечером большой костер, танцы (я впервые танцевала с мальчиками), песни: "У Артека на носу приютилась Суук-Су. Ах, Артек, наш Артек, не забудем тебя век". Я много бродила в одиночку вдоль моря, взбиралась на Аю-Даг, собирала минералы и пыталась, сверяясь со справочником в артековском музее, квалифицировать их. Собирала гербарий. В нашем отряде были герои. Одна девочка из Белоруссии, которая поймала шпиона (эх, жаль, забыла ее фамилию, кажется, Лучко). Был мальчик, который растил лошадей. Его звали Баразби Хамгоков. Из Кабардино-Балкарии. И я даже немного в него влюбилась. Он был орденоносец и привинчивал свой орден на все, даже на майку. Я потом часто думала, какова могла быть судьба этого мальчика.
Все было в Артеке хорошо. Но произошли две беды, которые я тяжко переживала, иногда целыми днями, не умея отогнать от себя непонятную тоску и даже горе.
Смерть Горького. О ней нам сказали вожатые и был какой-то траурный митинг для всего лагеря. Почему я восприняла ее как личную беду? Я к этому времени давно прочла его трилогию, рассказы, наизусть знала и любила "Девушку и смерть" (что сказал о ней Сталин, еще не знала), наизусть знала "Макара Чудру". Он был писатель, которого я любила.
А еще через несколько дней я. сидя в читальне, прочла о смерти Агаси Ханджяна. Я слабо вскрикнула от неожиданности, так что другие ребята, бывшие там, оглянулись на меня. И сразу ушла из читальни. Почему я не хотела, чтобы кто-то видел мое горе и откуда-то взявшийся испуг, сопровождавший его? Я бродила по самым дальним и безлюдным дорожкам артековского парка. И ничего не понимала - что случилось с Агаси? Он недавно был в Москве - всегдашний, веселый, здоровый. И почему у меня не только чувство горя, но и страх? На следующий день я решила позвонить домой. В Артеке это было просто: покупаешь в почтовом ларьке талончик и идешь к телефону в домике дежурного по лагерю. Я позвонила домой, там никто не ответил. Тогда я позвонила папе на работу. Он удивился моему звонку, но когда я стала говорить, что вчера в газете прочла, он вдруг меня перебил и стал говорить, что я должна хорошо отдыхать, чтобы не болеть, что все меня целуют, что я не должна скучать и пусть я каждый вечер надеваю свое новое платье, что оно мне очень идет. Мне, правда, перед Артеком сшили платье из желтенькой вискозы с красным пояском - я называла его шелковым. В общем, разговор был дурацкий, несерьезный. Папа так никогда не разговаривал. Тем более, что я звонила издалека. И вместо успокоения этот разговор поднял во мне еще большее беспокойство. Было так же страшно, как после убийства Кирова. Только теперь я была старше и потому все было для меня важней. С тревогой, но участвуя во всей веселой артековской жизни, я дожила до возвращения в Москву.
Из лагеря московские ребята ехали целым вагоном. Когда проезжали Мелитополь, всех обуяла жажда накупить фрукты. Я тоже поддалась всеобщему возбуждению и купила на оставшиеся у меня деньги ведро вишни, потому что папино любимое варенье - вишня с косточкой (и мое тоже), и ведро груш, истратив все до копейки. Вишню я купила вместе с ведром. А для груш связала мешком свои шаровары. На перроне среди толпы встречающих родителей я не увидела своих. Мама была в Крыму, но кто-то же должен был меня встретить. Еще в лагере вожатые сказали нам, что всем родителям сообщено. Приехавшие и встречавшие ушли. Я осталась на перроне одна. У моих ног стояло ведро с осклизлыми вишнями, подернувшимися каким-то противным сизоватым налетом. Рядом лежал мой рюкзачок и узел с грушами, вокруг которого сразу образовалось мокрое пятно. Я попробовала идти, волоча все это. Было тяжело. И обидно - я для них старалась, а они? - никто не пришел. Перрон казался нескончаемо длинным - мы ехали в предпоследнем вагоне - я медленно двигалась по нему и чувствовала себя, как когда-то маленькой - никому не нужной, забытой. И грязной от дороги, от липкости моих расползающихся на жаре "южных даров". Я решила, что все выброшу в первую попавшуюся урну и никогда, никогда в жизни, когда буду ездить на юг, не буду покупать фрукты, чтобы везти домой. Урна маячила где-то далеко, в начале перрона, и, двигаясь с остановками, я все время держала ее в поле зрения.
Я не заметила, как на меня набежал улыбающийся папа. Он был очень доволен, что не опоздал меня встретить. Злость моя мгновенно улетучилась. Он подхватил ягоды и груши. Мы дошли до машины, в которой нас ждал Исаков, и шикарно приехали домой. Там никого не было. Батаня в Ессентуках, мама с Егоркой в Крыму. Монаха - в отпуске. Папа сказал, что мама велела на конец лета отвезти меня в коминтерновский лагерь. Но сейчас ему надо ехать назад на работу, а все дела мы обсудим вечером. И дал мне денег, чтобы я купила какой-нибудь еды.
Похоже, я впервые на целый день оставалась в квартире одна и вдруг почувствовала себя хозяйкой дома. Это было приятное, спокойное чувство. Я разобрала груши. Выбрала и выбросила гнилые. Потом взялась за вишни. Их оказалось как-то очень много. Я отсыпала половину и побежала к Севке. Ни его, ни Лиды в городе не было. Он все еще был у своего Мити Шмита, а Лида отдыхала в Одессе. Была только Маша. Она обрадовалась вишне и сказала, что сразу будет варить варенье. Я попросила ее сварить нам тоже и побежала домой за второй частью. Потом я бегала за покупками, убирала квартиру, мылась, бегала за готовым вареньем.
Неожиданно оказалось, что в одном дне много времени и можно очень много сделать. Когда пришел папа, у меня уже был накрыт стол, нажарены картошка и оладушки (и к ним - свежее варенье). И то, и другое меня как-то незаметно научили делать в Севкином доме. Долгое время, кроме этого я умела только варить манную кашу (папино постоянное блюдо, когда у него обострялась язва) и жарить яичницу. Папа пришел в восторг от вида стола. Потом, попробовав варенье, сказал, что оно не хуже, чем у Батани и Софьи Матвеевны - мамы тети Рони. "Все сама? " - спросил папа, макая в варенье очередную оладушку. - "Да". Было ли мне стыдно, что про варенье я наврала? Кажется, нисколько. А после ужина я попросила папу не отвозить меня в лагерь. "Ну, пожалуйста. Ну, я ведь никогда не жила летом в Москве. И я буду тебя кормить". Папа, уже по обыкновению передвигавший шахматы, на мое заискивающее нытье ответил: "Еще подумаем". И больше мы к этому разговору не возвращались.
День у меня был свободен от всего. И я была одна. Даже никого из друзей не было. И впервые мне совсем не хотелось читать. Хотелось без конца ходить по душной, пахнущей пылью и цветами Москве, ехать куда-то далеко на трамвае, а потом долго идти в сторону дома, заглядывая в какие-то переулки, дворики, церкви. Казалось, кроме своего школьного пятачка и центра, я все в городе вижу впервые. Может, я вообще впервые в нем? Так я наткнулась на Замоскворечье. Не то, где Дом правительства и кино "Ударник", а переулки и улицы между Пятницкой и Ордынкой. Набрела на Петроверигский и Менши-кову башню. На переулки за Кропоткинской улицей. Это все так или иначе было привязано к трамвайному маршруту "Аннушки", который я любила за то, что днем в нем бывало мало народа и можно было долго ехать, сидя у окна, высовываясь и даже иногда рукой быстро касаться деревьев, мимо которых, близко-близко к ним едет трамвай.
Это чувство нового города, с которым как-то истинно общаешься, неожиданно повторилось у меня в Багдаде и во Флоренции. Только ты. И город с тобой наедине. Открывающийся только тебе. Тебе подаренный.
Однажды я набрела на Музей изящных искусств. Поднялась с набережной. Пошла в сторону дома. И набрела. После первого посещения я стала ходить туда, как на службу. Позавтракаем. Папа уйдет на работу. А потом я - в музей. А в последние дни лета ехала с ним в машине до Коминтерна, а оттуда было совсем рядом. Так проходили дни. А вечерами, если к папе никто не приходил, мы кутили. Я надевала свое желтое платье, заколкой к волосам прикрепляла цветок, за что папа называл меня Кармен. И мы шли ужинать в "Арагви" или в ресторан на углу Страстной, только я не помню его названия. До этого я бывала только с мамой или с ним днем в кондитерской или в кафе. Это были первые мои "взрослые" выходы. Собираясь, я вспоминала рассказы Ольги Андреевны о девочках Шереметевых и про себя говорила, что меня "начали вывозить в свет".
Никогда раньше у папы не было столько времени для общения со мной. Да и какое общение, если не вдвоем? Мы читали друг другу стихи, я уже понимала, что папе не очень есть кому читать. И о многом разговаривали. Даже о мировой революции и о том, что с ней "придется подождать". И о Гитлере и "Майн кампф", которой я не читала.