Любопытно это зрелище пылающих в воздухе ракет из расплавленной меди, этих взвизгивающих шрапнельных горошин, которые приковывают к себе исполненные жадного испуга взгляды и удерживают людей под огнём, несмотря на смертельную опасность. Тут любопытство оказывается сильнее страха. Сотни людей следят с разинутым ртом за германским аэропланом, который методически, в известные часы появляется над Красником и бросает сверху свой смертоносный подарок глазеющей толпе, прямо и жадно дожидающейся этого удара.
И глубоко интересно присутствовать на состязании человеческих честолюбий, которые и здесь умудряются превращать каждый штаб, каждую батарею и каждый полевой лазарет в питомник интриг и карьеризма.
Сейчас идёт незаметная, но напряжённая борьба вокруг реорганизации парков. Победа осталась за Базуновым. В Люблине намечается устройство ветеринарно-питательного пункта, как бы некой санатории для слабосильных лошадей, которые после приведения в годность пойдут на укомплектование износившихся парков. Заведующим назначается Базунов, представивший обширный проект по реквизиции конского состава и устройству мастерской для изготовления и починки парковой амуниции. Это очень сложное хозяйственное сооружение, требующее для обслуживания свыше 8оо человек команды. Несение медицинской работы на пункте возлагается на меня. Сегодня Базунов весьма торжественно объявил мне об этом. По его словам, наше пребывание в Люблине продлится около месяца. В течение этого времени обязанность командира бригады будет исполнять капитан Джапаридзе, которому дано предписание двигаться с двумя первыми парками (укомплектованными за счёт временно расформированного третьего парка) в направлении Люблин, Уржендов, Новая Александрия, Иван-город.
До Люблина передвигаемся все вместе. Миновали Сладков, Вильколас, Клоднице-Горне. Приближаемся к Люблину. День великолепный. Солнце, которого мы так давно не видали, светит и даже греет. Идём боковиной. Дорога подсохла. Тёплый ветер обдувает лицо. Иду без шинели, затерявшись в солдатской массе. Откуда-то слева, с запада, доносится гул орудий. Над нами все время реет германский аэроплан. Высоко сверху долетает певучее жужжание мотора. Не видно. Солнце ударяет в глаза. Слышится резкая пальба пачками. Кажется, это какой-то обоз стреляет по аэроплану. Высоко. Не попадёт. А в нас попасть могут. Но лень свернуть с твёрдой дорожки. Не верится, чтобы шальная пуля подкосила меня теперь, когда мы направляемся в тыл. Не может этого быть. На душе так легко и спокойно. И каждый раз ударяет в голову, как вино, горячее радостное сознание - месяц полного отдыха. Все громче хохочут пушки. Я почти не замечаю их гула. Кто-то мчится лесом, мелькнуло несколько всадников. Но в голову даже не приходит, что это может быть неприятельский разъезд. Да и не все ли равно? Разве может кто-нибудь помешать моему месячному отдыху? Спрашиваю у встречных казаков: хороша ли дорога до Люблина?
- Тут пока хороша, а дальше низцой пойдёт, болотиной.
- Болотина так болотина... Как-нибудь доберёмся, - говорю я беспечно и обращаюсь к нашим солдатам: - Опять мы тут в грязи поныряем.
Меня самого поражает мой беспечный тон.
- Да уж это как водится. Поныряем, - добродушно отвечают солдаты.
По бокам дороги пёстрые леса. Сочными пятнами выделяются багряно-ржавые вершины грабов, прорезанные светло-изумрудными пирамидами елей. Золотистыми купами мягко лучатся молоденькие сосны. Ласково серебрятся берёзки.
- Хорошо! - говорю я вслух.
- Это в тебе сердце радуется, - отзываются солдаты, - что после грома-то здешнего душу на волю выпустили... У нас маятно. И птица к нашим местам охоту теряет. Как в котле кипим. Дома - как хлевок. Все загажено. Да на глазах у смерти. А там тебе, в Люблине, и кровати чистые, и шкапы, и диваны, и киятры, и нужники, и ресторанчики.
- Так-то так, только жалко вот с вами расставаться, - смущённо оправдываюсь я. - Хоть не надолго, а жалко. Вместе мучились, вместе б и отдыхать.
- Ничего. Мы привычные. И в беде посидим.
* * *
Ночуем в Себащанах. Остановились в зажиточном доме. Опрятные полы, набело вымазанные стены, горы белых подушек с вензелями и вышивками. Чистые дети. На всем печать достатка и сытости, а в глазах хозяйки страх и отчаяние.
- Чего плачешь, хозяйка? - спрашивает её адъютант.
- Говорят, немцы людей режут.
- Герман не пшиде, - утешаем мы её, но слова наши не внушают ей доверия.
Она пугливо прислушивается к грохоту пушек и, заливаясь слезами, причитает:
- Гремят пушки, придёт немец, глаза выколет.
- Да будет тебе хныкать, карга, - раздражается Гастаковский. - Шкира, ты бы её как-нибудь утешил... по-своему.
- Пущай плачет. Бабе глаза только для слез и надобны.
- Спой ты ей про Вильгельма, - подзадоривает денщика адъютант.
- Вали! - подбадривают другие денщики.
Шкира, довольный общим вниманием, снимает со стены балалайку и весело заводит:
Эх, ты, герман, герман-шельма,
Наплевать нам на Вильгельма.
Австрияцкому мы Францу
Наведём на рожу глянцу.
А у Франца ножки гнутся,
Все поджилочки трясутся.
А Вильгельма, дурака,
Раздерём мы до пупка...
Как всегда, пение Шкиры является только увертюрой к офицерскому концерту. Кузнецов и Болеславский вооружаются мандолинами. Запевала Кордыш-Горецкий взмахивает рукой. Корпачев и Гастаковский подхватывают, и воздух оглашается одной из тех похабно-солдатских песен, слова которой не дерзнёт воспроизвести на бумаге ни одно перо в мире.
Сложив руки на животе, стоит с разинутым ртом хозяйка и смотрит с заплаканными глазами на отступающее русское офицерство, воюющее за "польскую" независимостью.
В Люблин вступили вечером. После суровой походной жизни все показалось обаятельным. Два месяца мы провели в лесах и на поле сражений. Ночевали в крестьянских избах или разграбленных замках. Кругом ничего, кроме слез, нищеты и могил. А здесь широкие мостовые, многоярусные дома, пролётки на резиновых шинах, сады, бульвары, магазины, женщины в изящных нарядах и этот яркий, волнующий электрический свет. Но не прошло и пяти часов, как от всего этого шумного разгула на нас пахнуло обидным вызовом фронту. Опротивели и рестораны, и автомобили, и крашеные сестры - весь Люблин с показными, искусственно раздутыми тыловыми учреждениями, этими гнойниками войны, куда устремились фавориты, лакеи, кокотки и всякого рода патриоты и патриотки. Я с радостью согласился на предложение командира отправиться в Холм для подыскания более подходящего места нашему будущему пункту.
В двенадцатом часу я уже сидел в поезде на Холм. Моими соседями по вагону оказались пожилой холмский священник и директор учительской семинарии в Холме. Оба - весьма словоохотливы и самоуверенны, как полагается русским чиновникам. Говорят они главным образом для меня. Говорят о немецких зверствах, о бездействии интендантов, о геройстве офицеров и предательстве евреев; убеждают меня ненавидеть и бояться евреев как самых лютых и лукавых изменников.
* * *
Помещения для ветеринарно-питательного пункта в Холме не нашлось. Возвращаюсь в Люблин. Сижу в вагоне, переполненном тыловым офицерством. Офицеры все время закусывают и ведут оживлённые разговоры. Воздух отравлен юдофобством, ненасытной животной злобой.
Опять в Люблине. Наш пункт и вся команда разместились в деревне Быстржицы, в пяти верстах от города. Канцелярия в Люблине. Командиру предоставлено помещение из трёх комнат, в которых мы расположились по-барски: в одной комнате - Базунов, в другой - я, в третьей - денщики. Хозяйство ведёт Юрецкий, повар командира. В сущности, я свободен от всяких обязанностей, если не считать осмотра команды. Весь день болтаюсь по городу, осматриваю окрестности Люблина, дворцы, костёлы, старинное гетто , Саксонский сад. Как легко отвыкаешь на войне от удобств и привычек большого города, и последний скоро становится чужим и даже враждебным, так же легко происходит и обратное превращение в горожанина. Всего четвёртые сутки, как я живу в Люблине, а все минувшее уже кажется промелькнувшим, как сон: леса, болота, трудные переходы, бабий плач и безунимное грохотанье пушек. Город снова влечёт своей крикливой суетой: газеты, споры, ожидания. Из уст в уста передаётся: Перемышль пал; потом - осада Перемышля снята; потом - опять взят... Но это никого не смущает. Слухи возникают и лопаются, как мыльные пузыри. Никто не знает источника этих слухов. Но чем нелепее, чем фантастичнее слух, тем больше данных за то, что в него уверуют. Тыл целиком во власти слепой и непреодолимой заразы. Свирепствует истерическая доверчивость наряду с эпидемической ложью.
Ложь - официальная и газетная - овладела всеми умами и поступками.
И ещё одна особенность этой породы, которую на фронте окрестили названием "тыловая сволочь": она предаётся какому-то стихийному разгулу. Тыл становится поставщиком и питомником небывалой, массовой проституции.
Проституируются в одинаковой степени и города, и деревни.
Вчерашний день я провёл в Быстржицах, где 8оо здоровенных артиллеристов с утра до ночи азартно играют в карты, бражничают и гоняются за деревенскими бабами. Вечером я наблюдал любопытную картину.
Солдаты возвращались из бани. На артиллерийских возах рядом с загорелыми молодцами восседали красные, распаренные бабы. Крепкие, смеющиеся, они сидели живописными парами в позах, не оставляющих ни малейших сомнений.
Спрашиваю наших артиллеристов:
- Вы уж тут, кажется, обвенчаться успели?
Бравые, кряжистые, они выпячивают грудь и отвечают, покручивая ус:
- А что нас не любить? Чем плохи?
- И солнце на ночь к бабе уходит, - острит Блинов.
- Человеку здоровому без бабы тягости здешней не поднять.
- Всякая баба ласку любит; хучь наша, хучь полька - всякую бабу жалеть надо.
- Сперва вы, - говорю я, - за вами другие, третьи, четвёртые, так до конца войны: кто на постой придёт, тот и будет бабьим пособником.
- Кому охота - пущай, - смеётся Блинов. - Баба не мыло: не вымылится.
Второй день ползут неясные слухи о боях под Новой Александрией. Источник слухов - солдаты. Со слов "солдатского вестника", как любят говорить офицеры, или, выражаясь по-местному, "пантофлёва почта" передаёт, будто под Новой Александрией идёт жестокий бой, в котором участвует и наша дивизия. Говорят, что именно наша дивизия явилась застрельщицей в этом сражении, понесла большие потери и сейчас совершенно выведена из строя. Называют много убитых и раненых из нашей бригады. Говорят о разгроме, которому будто бы подвергся наш головной эшелон, подававший снаряды на батарею...
Слушаешь, слушаешь, стараешься ничему не верить... Вечером держу военный совет с денщиком Коноваловым, и оба единодушно решаем: здесь делать нам нечего, надо ехать к себе, в свою бригаду. Командиру не особенно нравится такая воинственность.
- Кто же останется врачом при команде? - говорит он довольно хмуро. Но тут же даёт нам разрешение в своей обычной иронической манере.
Весь день провели в суёте и приготовлениях: закупали вино и закуски для бригады. В пятом часу мы уже были на вокзале. Базунов с двумя денщиками пришёл вслед за нами, хотя до отхода поезда на Ивангород оставалось около часа. Базунов был в игривом расположении духа и, поглядывая на часы, говорил зловещим голосом:
- Смерть приближается к ним все ближе и ближе... - Или спрашивал трагическим шёпотом: - Как вы изобразите ваше теперешнее умственное состояние в дневниках?
Но время шло. Пробило шесть, семь, восемь, девять, десять часов.
Мы успели поужинать, дважды напиться чаю. Коновалов успел сообщить мне растерянным голосом: "Ваше благородие, я шашку загубыв", потом успел сбегать за шашкой к нам на городскую квартиру, а мы все ждали отхода. Только в два часа ночи поезд погрузился, и в 6 часов 20 минут утра мы двинулись с места. Базунов в последний раз насмешливо прокричал мне вдогонку:
- Смотрите там, чтоб ваш Санчо Панса не погиб!
Через минуту я спал крепким сном на груде наших покупок.
Проснулся в Новой Александрии. Оставив Коновалова на вокзале, я пошёл в штаб нашего корпуса. Было восемь часов вечера. От дежурного офицера я узнал, что головной парк находится по ту сторону Вислы и если я пойду по шоссе, то скоро настигну его.
Когда я вернулся на вокзал, то наткнулся на страшное зрелище: вся платформа кишела ранеными. Их только что выгрузили из вагонов, и они валялись на голом цементном полу. Валялись, метались и выкрикивали непонятные слова. У многих судорожно стучали зубы; измученные глаза; серо-пепельные лица. Большинство из них не могло самостоятельно передвигаться.
Они испытывали невероятные муки, и, хватая за ноги санитаров, обращались к ним с мольбами и жалобами. Несколько докторов в халатах носились с криками по платформе и с отчаянием повторяли:
- Ну что делать? Что делать?
Один из них крепко за меня ухватился:
- Я вас не отпущу! Вы должны нам помочь, коллега. Разве мы в состоянии сделать столько перевязок?.. А ведь их будут подвозить всю ночь, всю ночь!
Не прошло и пяти минут, как, облачённые в белые халаты, мы с Коноваловым очутились в полной кабале у докторов санитарного пункта. Мы таскали раненых из вагонов, снова грузили их в вагоны, снимали с них обувь, платье, перевязывали, развязывали. Нас ругали, толкали, просили жалобным голосом. Тошнило от приторно-кислых испарений пота и крови. Ныли ноги, спина и плечи. Беспомощные пальцы скользили по лицу, хватались за халат, цеплялись за шею. А количество серых шинелей и стонущих глоток на платформе не уменьшалось. Время от времени кто-то грубо набрасывался на нас: "Чего трупы тащите? Отшвыривайте в сторону!"
И мы с тупым безразличием бросали наземь неподвижную груду мяса, чтобы заменить её другой, такой же неподвижной, но ещё кричащей и мучающейся от боли.
Только на рассвете к нам явились на смену, повели нас на пункт, дали умыться, обогрели и напоили чаем. Какой-то доктор в кожаной куртке нервно шагал из угла в угол, выкрикивая раздражённым голосом:
- Это не война, а кабак. Десятки госпиталей стоят неразвернутыми в тылу. Сотни врачей шатаются без дела. А мы здесь падаем от усталости... На кой черт нам кавалерия? Какая от неё польза? Надо снять её с лошадей и погнать всех кавалеристов в окопы. А на коней посадить докторов и создать из них санитарную кавалерию. Летучие санитарные отряды. И бросать их с места на место по мере надобности...